Легенда понятнее того, что было и есть, — в этом дело. И в этом моя разыскательская беда.
Ох, трудно нам, новым, понять их, стариков! Любим, почитаем, чуть не молимся, как говорит милейший Алексеев, и вот, любя, почитая, благоговея, накидываемся с пеной у молодых губ на дело, за которое они жизнь положили, или лениво лепим из них что-то вовсо несуразное.
Проще все было, проще… Да вот как ее, трудную эту, чертову простоту извлечь на свет божий из-под собственных вялых фантазий?
Опять разговор с Алексеевым. Рассказ его о том, что помнит и что слыхал — от самого Ивана Ивановича и от других: как Горбачевский, надеясь выбиться из нужды и стать даже вполне деловым человеком, брался то за одно, то за другое, пробовал торговать сеном, взял было подряд на перевозку бревен и камня, мельничал, и все без проку, все в убыток.
Сам изумлялся и приходил в отчаяние, иногда — комическое:
— Да что ж это такое? Неужто я такой дурак? Справляются же другие, — вон Раевский Владимир Федосеевич, слышно, по всей Ангаре хлебную торговлю завел, а я? Нет, видно, не наша еда — лимоны…
Такая, говорит Алексеев, была у него присказка.
Случилось время, Иван Иванович оживился, затеяв мыловарню. Строил планы один другого прибыльнее, озабоченно толковал, что вот за осиновую золу дерут немилосердно, радовался, что зато сала удалось прикупить с выгодой, но время шло, а дело стояло. То не мог сыскать мыловара, то легкомысленный компаньон проторговался — кончилось это предприятие снова ничем и, хуже того, убытком в две тысячи.
— Лопнуло как мыльный пузырь, — пашел бодрости для каламбура Горбачевский.
Ко всему умер компаньон, а без него, какого-никакого, он дела продолжить не умел.
Незаметно беседа наша перекинулась на покойного компаньона, человека причудливого. То был петровский лекарь Ильинский, семинарист, окончивший медико-хирургичеокое отделение Московского университета, но талантов не явивший и потому ничего лучше и ближе Завода не выслуживший.
Он, впрочем, на это отнюдь не жаловался:
— Что вы! Где бы мне еще четверное жалованье положили? Рубль серебром за рубль ассигнациями — не шутка-с! А общество? Да ни в Москве, ни в самом Петербурге такого не сыщешь, все, что было лучшего, сюда отправили!..
Лечил он этих избранных тем не менее так худо, что комендант и декабристы раз и навсегда решительно предпочли ему одного из узников, Вольфа, врача в самом деле превосходного. Лепарский, к горю и обиде Ильинского, запретил ему даже ходить в каземат, гуманно переуступив этого неумеху солдатам и ссыльнокаторжным из простых, и тому ничего не оставалось, как утешать свое самолюбие картами и вином.
Разговорившись, Алексеев посвятил меня в историю женитьбы Ильинского, где самый непритязательный юмор совсем по-российски оказался пограничен с печалью и драмой.
Он женился на купеческой дочери, взяв ее за себя четырнадцати лет…
— Четырнадцати? — не удержался я. — Прямо-таки Верона, а не Петровский Завод!
— А? Да, да… — боюсь, что Алексеев не понял моего намека на Шекспирову «Ромео и Юлию», но тем не менее продолжал, смеясь: — Она еще таким ребенком была, когда Ильинский женился на ней. Наивна была бесконечно, и, когда, говорят, княгиня Волконская однажды восхитилась ее черными глазами, та в слезы: «Господи, да разве я корова, что у меня такие глаза? Да разве я виновата, что бог их сделал черными?..»
И вот этот человек, существо нелепое, вздорное, прямо комическое, даже он был перетряхнут и перевернут, встретившись с людьми той породы, о существовании которой и понаслышке не знал. Сперва, слушая их разговоры, он искренне поражался: как так? Говорят они словно бы и по-русски, каждое слово по отдельности ему внятно, а смысл остается темен!
Ему не постеснялись указать всю бездонную пропасть невежества, и он, ничуть не обидевшись, кинулся учиться сам и жену учить по-французски, самолично читал и ее принуждал читать сочинения самого философскою и даже заумного свойства, вообще уже ни о чем более, как о философии и политике, разговаривать не желал, неся, конечно, чепуху ужаснейшую, особенно на просвещенный взгляд тех, кто его невольно и вольно к этим штудиям и прениям приохотил. Над ним насмешничали, но любили.
— Когда он умирал в чахотке…
Не могу сказать, чтоб частые упоминания Алексеева то об одном, то о другом заводском жителе, именно таким образом отправившемся на тот свет, слишком бы радовали меня, давнего знакомца прескверной штуки, но приятель мой по простодушию этого не замечает. И слава богу.
— Когда он умирал, то завещал жене, которая его обожала и во всем слушалась, не выходить ни за кого, кроме как за Петра Борисова. Тот его наставлял в философии, и его Ильинский тоже и слушался и обожал. Она, разумеется, поклялась, и так бы оно и вышло, если бы…
Говоря коротко, пока тянулся положенный трауром срок и Борисов, вдруг почувствовавший себя влюбленным, счастливым и уже пеодиноким, ждал блаженного мига, вдовушка увлеклась каким-то поляком-гувернером, и на свет явились вполне материальные последствия этого увлечения.
История, над которой можно было бы только шутить, подействовала на Борисова самым драматическим образом и, неожиданно разбив неожиданные иллюзии, как говорят, помогла ему сойти в могилу.
Петра Борисова Алексеев помнит еле-еле («…такой тихий… глухой, кажется… и сразу видно, что добрый…»), но со слов Горбачевского почитает за человека редкого.
На каторге они с Иваном Ивановичем не казались слишком близки, на поселении не встречались, но в старое время были сослуживцами по 8-й артиллерийской бригаде 1-й армии и стояли оба во главе Общества соединенных славян. Борисов его и учредил, одним из первых приняв Горбачевского; только потом они согласились соединиться с Южным обществом. Вообще, замечает мой собеседник, он не встречал ни одного человека, который отозвался бы о Борисове дурно, исключая, впрочем, Завалишина, который, кажется, вообще не очень жаловал весь человеческий род.
Характером он был так мягок, что соседи по заключению хоть и стыдились, но не удерживались, чтобы не попользоваться его безотказными услугами — надо ли не в очередь копать гряды для огорода или носить для поливки воду. Он был до такой степени уступчив, что трудно было постичь, как он мог основать столь неуступчиво-радикальное по своим намерениям тайное общество.
Для поселения они с братом его Андреем выбрали деревню Малая Разводная. Бедствовали крайне. Петр пробовал заработать на жизнь переплетением книг и — еще неудачливее — искусством, которым владел в совершенстве: был тонким акварелистом, избравшим для натуры сибирскую флору и фауну (Алексеев видел его рисунки и утверждает, что большего изящества нельзя вообразить). Андрей тоже просиживал дни за переплетным столом и еще клеил коробочки для разных, часто неопределенных нужд.
Петра Борисова все звали Борисов 2-й, так как другой брат был старшим и, следовательно, Борисовым 1-м, но младший, без сомнения, первенствовал во всем и всегда, в последние же годы его первенство обрело горестный характер. Андрея в Чите поразил душевный недуг, и он прозябал под присмотром брата и благодаря его нежнейшей заботе.
Помешательство, к тому же буйное и опасное для окружающих, имело странный мотив: больному мерещись, что Трубецкому дана слишком большая власть и добрейший Сергей Петрович намеревается погубить всех, кто ему неприятен, в первую голову, конечно, его, Борисова 1-го.
Почему именно Трубецкой? Ответа нет, ибо в затухающий мозг заглянуть никто не был в состоянии, и все ж поразительно, как нежданно отозвалось князю егонеудачное диктаторство на Сенатской площади…
Конец братьев был страшен.
Петр-то умер в одночасье, во сне, чего каждый из нас может себе пожелать, но дальнейшее эту мирную кончину обратило в кошмар. Безумный Андрей пришел будить разоспавшегося брата и, увидев его мертвым, тут же схватил бритву, перерезал себе горло, кинулся, обливаясь кровью, в свою комнату, заваленную отбросами переплетного ремесла, поджег, выбрался, задыхаясь, на двор и там удавился.
Записывать — и то жутко, чернила стынут, но молве этого показалось мало. Разнесся слух, что и Петра кто-то зарезал — от «князей», в число которых заносили с маху и нищих армейских подпоручиков, ожидали, чтобы они жили и умирали людьми из легенды, все равно, возвышенной или ужасной.
Проще, проще…
Кого это я заклинаю? Стихию, которая рождает молву, или себя самого?
БЕССОННИЦА
1868 года. Декабря 10 дня
«Не говори мне о вашей гласности; я не так понимаю ее, как это делается. Вероятно, я не все читаю, что пишут, я это очень натурально, потому что здесь бедность и на книги, и на гласность. Я даже еще хорошо не повял а свободу крестьян, что это такое — шутка или серьезная вещь. Постепенность, переходное состояние, благоразумная медленность, все это для меня такая философия, которую я никогда не понимал. И я тебе говорю истину буквальную. Мать моя — из фамилии Конисских и была когда-то помещицей, была истая малороссиянка, т. е. ничего не понимала и не знала, кроме монахов и Киево-Печерской лавры, куда отдавала последнюю копейку; зато была набожна и хозяйка, т. е. много было сала и моченых яблок. Она, не знаю уже каким образом, сделала так, что имение, тоже не знаю большое или малое, передала и перешло мне и моему брату, тому с лишком 40 лет, когда я вышел в офицеры в артиллерию, а брат мой вышел в полевые или военные инженеры.