Ведь что получается: в нас теплятся какие-то глубоко личные импульсы – назовем их для простоты “духовной жизнью”, – нам хочется высказаться, мы открываем рот – а вместо нас и за нас говорит литература. Так в “Двенадцати стульях” участники митинга, посвященного пуску трамвая, желая поделиться своими соображениями по поводу знаменательного события, говорили, как под гипнозом, о Чемберлене, румынских боярах и Муссолини.
Вызволить собственную речь из литературной неволи – вот задача, которую для себя и по-своему решает заново каждый стоящий поэт. И усилия для решения именно этой задачи и создают подлинное искусство. В процессе приручения беспризорного языка автор тратит творческую энергию, которая сохраняется в культуре очень надолго, если не навсегда. Выдыхается все: устаревает проблематика произведения, тиражируются некогда оригинальные приемы, достоянием начинающих становится виртуозная для своего времени художественная техника, позабываются или до неузнаваемости изменяются значения слов, а вот авторский трепет при обращении языка в свою веру остается и ощущается хорошим читателем как наличие стиля . Когда наша общая речь превращается в “индивидуальное кровное наречие”. Безусловность и таинственная простота подобной метаморфозы вызывает оторопь восторга. Мне даже чудится при чтении, что книги талантливых писателей набраны каким-то особенным шрифтом.
Обретение собственного голоса – большое и редкое достижение, на котором, вообще-то говоря, можно и остановиться; многие и останавливаются, довольствуясь “небольшой, но ухватистой силой” (Есенин был несправедлив к себе). Считаные единицы продолжают развитие. До этого, последнего, этапа речь шла о естественном отборе в дарвиновском понимании – биологическом конкурсе врожденных способностей. Отныне необходим не только талант – нужно иметь что сказать и верить в насущность своего высказывания, то есть обладать недюжинными человеческими качествами: широким духовным кругозором, непраздным умом, восприимчивостью к опыту, честолюбием высокой пробы. Теперь мишенью досады становится не какая-то там “литература”, а собственные былые достижения. Дублировать их – значит множить ту же “литературу”. Надо думать, это далеко не покойная участь – затяжная тяжба “с самим собой, с самим собой”. Личность такого масштаба обречена на эстетические открытия: авторскому стилю придется соответствовать темпу собственно человеческого развития. Иногда кажется, что в данном случае создание шедевра не самоцель творческих усилий, а побочный результат всей жизнедеятельности. Конечно, принимать во внимание подобную идеальную фигуру – очень гамбургский счет, но без него мы имеем дело лишь с тщеславным ребячеством или трудотерапией.
Эти, быть может, азбучные истины пришли мне в очередной раз на ум после моего последнего посещения книжного магазина: понадобилось высказать мнение о нескольких новых поэтических сборниках. И я пролистал книжку, другую, третью и натолкнулся на слова, слова, слова, на безмятежную литературу, которой хватает себя самой, которая самой себе совершенно не в тягость. И я закрыл книжку, другую, третью. И я решил: чем горячиться и писать злобные рецензии оптом и в розницу, изложу я лучше своими словами стихотворение Гумилева “Волшебная скрипка” (это где “Бродят бешеные волки по дороге скрипачей”, а потом – “И невеста зарыдает, и задумается друг”). Что, собственно, я уже и сделал, как умел.
2000
Та-та́ – та-та́ – мечта поэта Речь на церемонии вручения премий журнала “Знамя”
Поэзия двулика. К большинству людей она повернута постной общеобразовательной физиономией, вызывающей довольно скучные ассоциации: смотр-конкурс, “Бородино” ко вторнику наизусть, лысая “народная тропа” к дому-музею. Оттуда, из этих казенных пределов – будь то школьная “лит-ра” или идиотски мажорная трансляция в вестибюле метро, – поэзия обычно и подает современникам свой безжизненно-авторитетный голос.
Но есть у поэзии и другое, так сказать человеческое, лицо. Оно знакомо любому, кто сжился за свои сознательные годы с десятком-другим стихотворений, пусть часть слов переврана от обиходного употребления или даже вовсе заменена на та-та – та-та.
Вероятно, оба облика поэзии – разные стороны одной медали, но они разнятся, как Родина-мать и просто мать. Поэзию как отрасль культуры положено чтить, и люди взрослые и просвещенные давят зевоту, но стараются соответствовать, изредка стыдливо блудя мыслью, что в варварском толстовском уподоблении стихов пляске за плугом что-то все-таки есть. Но рано или поздно публика нашла бы в себе силы махнуть рукой на приличия и не принимать участия в дурацком спектакле, если бы не тот – у каждого свой – короткий список.
Он составляется не для галочки. Когда мы наталкиваемся на поэтическую находку – среди прочих вполне вроде бы “на уровне” стихотворений, – она тотчас воспринимается как переход от слов к делу, хотя именно словами дело и ограничивается. Но слова эти наделены какой-то заклинательной силой: под их влиянием возникает убедительный мираж эмоции, вдох и выдох переживания. Особенно в молодости.
Скромность побоку, отдадим себе должное: поэзия сейчас на подъеме не в последнюю очередь вследствие нашей в ней заинтересованности. До тех пор, пока цитируется через пень-колоду, пока “в голове не укладывается”, как собеседнику может нравиться виршеплет Х и не нравиться чертовски одаренный У, – благодаря этим бурям в стакане воды поэзия еще не прошествовала в библиотеку: замкнуться в гордом одиночестве, разделить почетную участь мертвых языков и стать, наконец, “достояньем доцента”. При соблюдении всего двух условий ей это и не грозит: если авторам, хотя бы изредка, улыбается удача, а читатели не утрачивают способности авторскую удачу ценить.
* * *
Одно мое недавнее пробуждение настроило меня на оптимистический лад, даже чересчур, – будто весь эпизод сочинен каким-нибудь Андерсеном.
Я разлепил глаза и приступил к ежеутреннему обряду: не вставая с кровати, собирать до кучи окрестный мир, оставленный без присмотра на несколько ночных часов. В левом окне я с удовлетворением обнаружил красное кирпичное здание школы и облако над ним. В правом – исполинский тополь на изрядном отдалении, за счет чего он почти в полный рост умещается в оконном проеме. На ветру дерево мелко содрогается всей кроной сразу, и кажется, что пританцовывает на месте. Эти “два притопа, три прихлопа” скрашивают мне скверные дни тоски и немочи. Все вроде бы обреталось на своих местах. Звуки тоже по преимуществу были известные. Немолчный шум машин по переулку, привычно принимаемый здешними обитателями за тишину, внезапный всплеск матерка (видимо, кто-то, подавая из подворотни задом, наглухо перегородил проезд); воробьи разорялись, как и положено, листва шелестела, как должно, а вот наконец слух различил нечто новенькое – ну-ка, ну-ка… Сквозь зелень у сталинского дома напротив и сложный уличный гомон доносилось очень знакомое ритмизованное картавое завыванье, слов было не разобрать. Но спустя несколько мгновений я новый звук истолковал и успокоился: кто-то Бродского крутит в записи или по телевизору передают или по радио… Утренняя инвентаризация завершена – подъем.
За второй порцией кофе, окончательно отойдя ото сна, я спохватился, что, вообще-то говоря, нечаянно стал свидетелем удивительной живучести поэзии. Голос автора раздавался и мог быть узнан не в тепличном музейно-библиотечном затишье, где на всякий шорох недовольно косятся, а запросто сосуществовал с другими, обыденными и драгоценными, звуками улицы – и ничего: улица только выигрывала.
Ей-богу, такой будничный триумф стоит любой премии! Но о такой жизни поэзии и, главное, уличном невозмутимом признании за ней права на такую жизнь лирик может только мечтать. Уповая, как и всякий мнящий о себе автор, на подобное везение, я искренне рад и сегодняшнему знаку отличия и от души благодарен сотрудникам журнала “Знамя” за их неизменное и приязненное внимание к моим писаниям. Спасибо.
2008
Метафизика поэтической кухни
Создание стихотворения – парад авторского безволия, стечение случайных речевых обстоятельств.
Бывает, какой-нибудь словесный оборот цепляет слух, кажется интонационно обаятельным и многообещающим. Повертев его мысленно так и эдак, ты откладываешь свою находку до лучших времен: пока тебе нечего с ней делать. Но считаные секунды первого приближения к будущему стихотворению озарены, как фотовспышкой, повышенной восприимчивостью, все сопутствующие этому мгновению впечатления и бытовые подробности – ожидание трамвая, мелкий дождь, лица в очереди – западают в память навсегда.
Отныне у тебя в сознании сидит заноза, фраза-камертон, к которой будут – неделю, месяц или год – прибиваться родственные ей по тональности обрывки речи.