Кажется, слова Пастернака, что “метафоризм – естественное следствие недолговечности человека и надолго задуманной огромности его задач”, а импрессионизм, который “извечно присущ искусству”, – “это выражение духовного богатства человека, изливающегося через край его обреченности”, верны и расширительно – по отношению к игре художественного воображения вообще.
Здесь становится горячо, потому что вопрос, как говорится, стоит ребром: либо представление о смысле применительно к жизни – бредни, категория в принципе вымышленная, не соответствующая положению вещей, либо только извне и сверху, в полете воображения нам удается изредка ощутить – нет, не смысл реальности, но нечто, примиряющее с его отсутствием.
В первом случае беспросветное уныние – единственно возможная и даже здоровая реакция человека на тщету собственной участи; во втором – остается-таки надежда, что сама антиномия – смысл-бессмылица – всего лишь ребус, вроде головоломки про переправу волка, козы и капусты, на решении которого свет клином не сошелся. И в шедеврах вымысла выход из тупика логики иногда предчувствуется.
Вот ведь о чем, в конце-то концов, идет речь, а вовсе не о простой смене литературных формаций!
Я совсем не сторонник хрестоматийной “художественности”: она по достоинству занимает свое место в веренице ряженых – бок о бок с воскресшими как ни в чем не бывало дворянством, казачеством и прочими “ваньками-встаньками”. И не нравится мне выглядеть этаким ревнителем и блюстителем: сотрясение воздуха – слабый довод, а других аргументов не густо. Но хорошо бы давать себе отчет, что, беззаботно “делая ручкой” художественной интуиции и радостно беря сторону литературы факта, мы празднуем свою же метафизическую уступку, подыгрываем кому угодно, только не себе.
Зрелость, могут возразить, всегда расстается со сладкими иллюзиями юности – на то она и зрелость. Пусть, если это и впрямь зрелость… А если – немощь и упадок, временные, хочется думать? Честнее и добросовестней, на мой взгляд, не возводить самолюбиво нынешний расклад сил в ранг объективного процесса – чего доброго, мы накаркаем и нашими стараниями процесс действительно станет объективным и необратимым.
Но даже если специалисты с цифрами в руках докажут, что песенка вымысла спета, я не готов еще, мне как-то пока неохота выходить навстречу бравому победителю с хлебом-солью на вышитом полотенце.
2003
Поэт не развивается прямолинейно – из пункта А в пункт Б. Творчество знает топтание на месте, возвращение, кружение, но в конце концов внимательный наблюдатель в этой чересполосице различит несколько стадий поступательного движения.
“Начнем ab ovo ”. Подросток определенного склада испытывает сильные лирические позывы и пользуется для облегчения души первыми попавшимися под руку словами. Из доброжелательности принято говорить о непосредственности детских опусов, но больше из доброжелательности: ничего непосредственного в первых пробах пера, как правило, нет: интонации, обороты – все чужое, видавшее виды. У подавляющей части младопишущих приступ возрастной графомании с молодостью же и проходит. Число претендентов на звание “поэта” заметно убавляется; можно даже сказать, что остаются люди со своеобразным иммунодефицитом: принимающие словесность слишком близко к сердцу. (Помню, много лет назад я шел по берегу Каспийского моря со стороны Мангышлака с приятелем по геологической партии – мы разговаривали о божественном. Он довольно легко согласился с моими доказательствами бытия Божия, но напоследок от души посоветовал “не зацикливаться”.)
Так вот, на следующий этап переваливают именно “зацикленные” – лет шестнадцати и старше – и рано или поздно находят себе подобных, возникают поэтические содружества. Память о юношеском чудесном взаимопонимании способна скрасить не один черный день в будущем. Занятно, что именно период ученичества и эпигонства нередко вспоминается зрелыми поэтами как время, когда им как-то особенно хорошо – не то что в зрелости – “пелось”. Есть в поэзии такая дежурная тема. “Пелось” им, скажем прямо, так себе, куда хуже, чем годы спустя, но лирического восторга и впрямь было хоть отбавляй – “растущий звон, волнение, неведомое миру”. Это пора хронического застолья, многословных прогулок, взыскательного чтения. Дружа с живыми, молодой поэт выбирает себе загробную компанию по вкусу, образцы для подражания, крепко привязывается к какому-либо славному литературному течению прошлого, незаметно для себя самого становится литератором. Казалось бы, живи и радуйся. Не тут-то было – осталось, как говорится, начать и кончить.
Литература просторна, и в ней непросто, но можно научиться худо-бедно сводить концы с концами – и в профессиональном и в житейском смыслах. Получать удовольствие от собственного труда и скрашивать досуг читателю, если повезет – заслужить премии и звания. И при всем при этом не сказать ни одного живого слова, никого не задеть за живое , когда у самого поэта, а потом и у читателя мороз проходит по коже.
Для массы литераторов ничего, по сути дела, не меняется со времени отроческих поползновений: только тогда желторотый автор слагал неуклюжие вирши, выхватывая слова из словарного запаса наобум, а возмужавший поэт-профессионал набил руку и пишет крепкие стихи, выбирая с чувством, с толком, с расстановкой лексику, интонации, приемы из общего литературного имущества культуры, вроде как берет напрокат. Но его художественные средства все равно общие, то есть чужие. Такой род деятельности сродни бойкому переводу – личных эмоций на язык готовых литературных формулировок. С утруской, усадкой и прочими утратами, подчас присущими этому ремеслу. Вот незадача: жизнь – своя, а слова – не свои! Настоящему поэту такое положение вещей – нож острый. (Неспроста советский режим, чрезвычайно чувствительный к форме собственности, безошибочно распознал в человеке искусства частника и предусмотрел для него обобществленные средства производства – метод социалистического реализма. Последствия этой эстетической коллективизации, как и установления колхозного строя в деревне, широко известны.) Поэт вроде старообрядца в общественной столовой: тому надо утолить голод, но нельзя пользоваться казенной посудой. Создание персонального заумного языка – один из способов выйти из затруднительного положения, но прибегают к этой уловке единицы, обрекающие себя тем самым на своеобразное одиночное заключение.
Остальным стихотворцам, склонным довольствоваться исконной словарной наличностью, предстоит очередной и не менее суровый, чем в отрочестве, отсев. Большинство пишущих так и будет беззаботно гонять туда-сюда из пустого в порожнее то одну, то другую эстетику, когда-то кем-то созданную исключительно для своих нужд, но давным-давно пошедшую по рукам и потерявшую в мытарствах смысл и породу. Десятки поэтических книжек можно издавать, не указывая на обложке фамилий авторов, потому что сочинители книжек, по существу, и не авторы вовсе, а безвольные медиумы моды, школы, тенденции. Неискушенный читатель этих сочинений имеет дело не с определенными личностями, а с глашатаями общих мест литературы, обоняет культурные поветрия. Один персонаж Льва Толстого с тщанием обставлял квартиру: “…было прелестно, – не только он говорил, но ему говорили все, кто видели. В сущности же, было то самое, что бывает у всех не совсем богатых людей, но таких, которые хотят быть похожими на богатых и потому только похожи друг на друга…” Вот и писательский средний класс – не более чем плодородный слой, гумус, обеспечивающий культурное брожение и прозябание, поддерживающий среду обитания в жилом виде к приходу настоящего автора. Это, может статься, необходимо и даже полезно в экологии культуры, ибо гарантирует непрерывность процесса и т. д., но какие “ножницы” между уровнем литературных притязаний такого номинального авторства и реальным назначением его бытования в литературе!
У меньшинства пишущих, кому самочувствие и самомнение (проще говоря, талант) не позволяют быть отголоском безличной литературной стихии, смириться с участью культурного планктона, появляется аллергия на “литературу” в рутинном смысле слова – его имел в виду Верлен/Пастернак: “Все прочее – литература”. Взыскательный мастер начинает исподволь тяготиться искусством, на которое он же смолоду смотрел снизу вверх, требует от себя и собратьев по цеху “почвы и судьбы”, “дикого мяса”, “сумасшедшего нароста”.
Ведь что получается: в нас теплятся какие-то глубоко личные импульсы – назовем их для простоты “духовной жизнью”, – нам хочется высказаться, мы открываем рот – а вместо нас и за нас говорит литература. Так в “Двенадцати стульях” участники митинга, посвященного пуску трамвая, желая поделиться своими соображениями по поводу знаменательного события, говорили, как под гипнозом, о Чемберлене, румынских боярах и Муссолини.