Ниже Косса находится деревня под названием Кажарк, где родились мои прапрапрапрабабушки и моя мать; эта деревня была в чести десять лет тому назад, когда здесь обосновался будущий президент республики, но после этого Кажарк вновь впал в забвение. В этой деревне дремлют мои «стоп-кадры» – не меньше сотни.
Мне четыре года. Мой брат выиграл на ярмарке бутылку пенистого вина; пробка выскакивает – и вино льется на поля шляпки старенькой тети Луизы, а та вопит как резаная. Мне шесть лет, я играю в прятки с деревенским сорванцом. Мы прячемся в заброшенных домах старого города, забегаем в дома и тут же выскакиваем, как будто нас напугали тени. Мне восемь лет. Вечером мы прогуливаемся по городу, это – всего шестьсот метров, но мы гуляем часами. В тени маячат два-три незнакомых силуэта, впрочем, за углом, под фонарем, мы узнаем их и торопимся поприветствовать. Летучие мыши пронизывают воздух, пикируют к колокольне, возвращаются к земле. Мне десять лет. Война закончилась, и в шкафу у бабушки целая полка отведена для запаса колбас. Осень, сбор винограда, мы, как и все дети, пьем свежее сахаристое сусло, которое выходит из-под пресса, стоящего перед дверью, а потом всю ночь мучимся животом. Мне тринадцать лет. 14 июля, перед памятником погибшим, пока мэр читает ту же речь, что и в прошлом году, я смотрю на граненую плиту с фамилиями павших в 1914–1981 годах, на высеченную фамилию дяди и считаю себя обязанной горевать. Мне четырнадцать лет. Я отчаянно ищу на чердаке пожелтевшие книжки, рассказы Клода Фаррера, сентиментальные или скабрезные истории, прячу их в своей спальне. На юго-западе случаются ужасные бури, иногда дожди льют вечера напролет.
Прижавшись лицом к окну, я говорю себе, что никогда не вырасту, что дождь никогда не кончится. Мне больше не хочется играть в прятки, наоборот, я хочу себя показать, но мне кажется, что никто не смотрит на меня. Мне пятнадцать лет. Став «парижанкой», я одновременно горжусь этим и стыжусь, а на сельском празднике надеюсь и боюсь, что сын торговца скобяным товаром или сын булочника «все же» пригласит меня потанцевать. А затем мне уже восемнадцать лет, девятнадцать. Я иногда приезжаю, здесь я по-прежнему внучка мадам Лобар, «знаете, та, которая пишет книжки». Вообще-то говоря, не много найдется тех, кто прочитал эти книги, и мою бабушку скорее жалеют, чем завидуют ей.
Теперь, когда я вольна приезжать и оставаться здесь, сколько пожелаю, а слово «каникулы» утратило свой обязательный смысл, я часто возвращаюсь в этот край и любуюсь им. Нескончаемый Косс, его вечера, когда цвета меняются от розового до лилового, затем до темно-синего, ночного. Такая зеленая долина, прорезанная такой серой рекой, у развалин растут кипарисы, слепые дома, окруженные сложенными из камня стенами, которые ни для кого не преграда; беспечность и терпимость здешних жителей; им удивительным образом удалось избежать нашествия туристов, телевидения, автодорог и амбиций. Сюда нужно добираться часами, а если не родился в этом краю, тебя непременно одолеет скука. Немногочисленные мерзости, занесенные прогрессом или чужеземцами, быстро оказываются поглощенными, выброшенными или присоединенными ко всему прочему. Этот край не изменился. Я нахожу здесь не изломанное, а образцовое детство, которое привносит в мою жизнь время, текущее в замедленном ритме, – то же замедленное время я ощущала в детстве, время без трещин, без надломов, бесшумно текущее время.
В шесть часов я сижу на каменных ступеньках перед домом, смотрю на прохожих – они заговаривают со мной, на собак – они иногда ложатся со мной рядом, смотрю, как уходит день, удивляюсь – и даже возмущаюсь, – если мелькнет на дороге автомобиль с неместными номерами. На другой стороне улицы вижу все тот же старый колодец, из которого мы малышами брали кувшинами воду утром и вечером, над ним суетятся две старухи. Естественно, насос скрипит, и часто часы на церкви сбиваются и три или четыре раза звонят один и тот же час, но никого это по-настоящему не волнует. Зажигаются фонари, через каждые сто метров появляется желтый ореол; летучие мыши вновь принимаются безостановочно скользить; двое прохожих торопятся к ужину; мне становится холодно и хочется есть. Я встаю, закрываю дверь, отделяющую меня от спокойной улицы. Завтра будет таким же, как сегодня.
Поскольку мы больше не любим друг друга, во всяком случае, ты меня больше не любишь, я должна отдать ряд распоряжений в связи с кончиной нашей любви. После шепота, мерцания и темноты этой долгой ночи – а ведь именно такой была наша любовь – наконец приходит день свободы.
Поэтому я, оставаясь единственной владелицей этой бессмысленной, бесцельной и безрезультатной любви – а только такая любовь достойна называться любовью, – я, скупая собственница, которая, увы, перевела эту любовь в пожизненную ренту, считая ее вечной, потому что верила, что ты любишь меня, – поэтому я объявляю последнюю волю – не будучи в здравом уме и твердой памяти, чем и горжусь, – я завещаю тебе:
Кафе, где мы встретились. Со мной был Ришар, с тобой – Жан, а может быть, наоборот. На углу улиц Асса и Ренн мы оценивающе взглянули друг на друга и взаимно понравились. Ты сказал мне: «Я знаю вас, но с вами незнаком. Почему вы смеетесь?» А я ответила, что меня разобрал смех из-за этой идиотской фразы. А потом ты смотрел на меня с томным и – как тебе казалось – таинственным видом. Как же вы глупы, вы, мужчины, так глупы, что даже трогательны!
Стоит женщине понравиться вам, как вы принимаетесь играть в детективов. Что она скрывает от вас? Хотя женщина мечтает лишь об одном: открыться вам.
За фасадами грезят невзрачными
одинокие исступленные
парижанки с глазами собачьими
и чертами восточной мадонны.[2]
Ришар и Жан ушли, оставив нас в кафе. Ты взял меня за руку, или я взяла тебя за руку. Что было дальше – не знаю. Любовь – это так заурядно. Перехожу к тому, что было ночью.
Ты был красив,
Красив на фоне пестрой
Гостиничной чуть вздрагивающей шторы.
Ты говорил мне: «Почему это не случилось раньше? Зачем надо было ждать до сегодняшнего дня? Откуда дует?»
Пропустим. Придется пропустить, ведь мне надо завещать тебе еще так много. Первый дом, бог с ним! Мы жили нигде, нашим жилищем была ночь. От любви, криков и бессонницы наши обескровленные тела начали светиться. Я становилась весталкой. Забытые сигареты тихо догорали, как я, в ночи, забыв погаснуть. Ну вот, завещаю тебе один из этих длинных, раздавленных, так много говорящих окурков. Я тебя щедро наделила: грустное кафе и окурок. Я ищу следы, а нахожу символы. Я ненавижу тебя. Как и ты когда-то временами ненавидел меня.
Тебя такой, какую знал,
Я никогда б не удержал:
Ту ноту взять, что ты просила,
Не мог – мне не хватало силы.
Тут каждый новый был чужим,
Безгласным и пугливым.
И вновь ты задавала им
Вытягивать все ту же ноту,
Но им недоставало силы —
Тем музыкантам неумелым…
Ты отлучала их от тела —
За ноту, что давно забыта.
Да, ты ревновал. Я отдаю тебе письма, которые ты прочитал украдкой, которые ты не захотел уничтожить, из гордости, из глупости, оттого, что ты мужчина, письма, которые, как ты знал, никуда не делись. А я знала, что ты знал, я больше не пыталась выбросить их. В любви неизбежно бывает одно мгновение, когда чистый, самый чистый инстинкт становится мелодраматическим; а мы были так благопристойны… «Благопристойны» – какое кощунство! «Благопристойны» – что я плету? Я больше не могу выносить, когда ты напускаешь на себя мужественный вид. Я любила в тебе ребенка, и самца, и будущего старика. Но не эту куклу.
Я завещаю тебе нашу мелодию, помнишь ее? Танцы под музыку, «Палала, Палала». И танцы под музыку «Пала, Пала». Мы танцевали. Я гордилась тобой, все смотрели на нас. Всегда и всюду окружающие смотрят на счастливых людей. Это убивает их: зрелище чужого счастья – как песок в глаза, но счастливым – наплевать. «Палала, Палала»… под эту мелодию было прекрасно танцевать. Впрочем, я нарочно завещаю тебе все, что было прекрасным, потому что так же невыносимо видеть это прекрасное без тебя, не здесь, как и хранить его здесь для себя одной.
И потом – воображаемое. Помнишь тот рисунок, который мы вместе нарисовали грустным вечером на двух листах бумаги, не подглядывая друг к другу? У нас вышел один и тот же рисунок. О да, клянусь тебе, мы любили друг друга. Две железные кровати на пляже. Две головы: одна – соломенного цвета, другая – со стальным отливом. Два тела над запретным морем, лижущим ножки кровати. Ты купил проигрыватель. Не помню, какую пластинку ты поставил. Для меня звучала всего одна мелодия, моя великая мелодия – твой голос, говоривший «я люблю тебя». Ты-то, наверное, предусмотрительно приобрел что-нибудь из Моцарта. Мужчины охотно прибегают к украшательству, пока их женщины молча воют на луну. Кстати, на твоем рисунке ты забыл солнце; ярко-желтое, желтый цыпленок, желтое наваждение, оно освещало мой рисунок своими слишком жгучими лучами.