Часто приходится слышать:
– Это тупик! Логический строй речи, прозаический порядок слов, точность языка, отсутствие метафор, молчаливое недоверие к свободному стиху – весь этот кларизм упирается сам в себя. Это никуда не ведёт и не может быть продолжено!..
Иногда, «в состоянии запальчивости и раздражения», случается с этим взглядом спорить. Но в часы спокойствия с ним надо согласиться. Он не только правилен теоретически, – он поддерживается всей историей искусства.
Но это ничуть не меняет дела: идея прогресса и развития далеко не так обаятельна, чтобы ради неё жертвовать нашим лучшим достоянием.
И мы не откажемся ради её прекрасных глаз от того, что кажется нам установленным не относительно, а абсолютно, в условиях нашего мира, по крайней мере.
* * *
Красноармейская частушка:
Ах ты, Бог, ты, мой Бог,
Улетел на небо,
Нас забыл на земле,
На полфунте хлеба.
Как это прекрасно и как пронзительно! Это лучше, чем «Двенадцать». Если бы Бодлер знал автора этой песенки, он улыбнулся бы ему и сочувственно пожал его руку.
Комментарии <II>
(«Числа», 1930, №1)
* * *(I)
После всех бесед, споров, острот, бездомничества , гаданий, обещаний, после евразийцев , после русского шпенглерианства, вспыхнувшего и погасшего в берлинских и парижских кофейнях, после всех наших крушений, когда, как ни разу еще в памяти нации, оставался человек один, наедине с собой, вне общества, и лишь с насмешливо-ядовитым сознаньицем , что вот и вне общества может еще существовать человек , любить, думать, жить, — все-таки и после всего этого не поздно и не лишнее повторить, что главный для нас вопрос «современности», над личными темами, есть общерусский вопрос о востоке и западе, о том, с кем нам по пути и с кем придется разлучиться: Россия — страна промежуточная. И, конечно, этот вопрос, будучи главным вообще и везде, остается главным и в литературе. Ответа еще нет, но все, что мы теперь предпринимаем во всех областях, — есть подготовка материалов для ответа , «дело», досье, где время наведет порядок.
Французская литература блистательна. Какой ум в ней, какая точность в диагнозе эпохи, какая «взрослость»! Одно расхолаживает: она слишком благополучна. Это вовсе не нигилистический, не эстетико-безответственный упрек, а то, что о ней думаешь после всех отдельных оценок. И на русский вкус, она, за редчайшими исключениями, никогда не переставала быть слишком благополучной и поэтому в настоящем смысле — слабо-влекущей, мало-прельщающей.[1] Уровень? Да, такого уровня нигде нет, и пройдут еще сотни лет, пока мы чего-либо подобного добьемся, да, вероятно, и не добьемся никогда. Но что с «уровнем» делать в литературе, и на что он нужен! Нужно, чтобы все инженеры умели более или менее хорошо строить мосты, чтобы все столяры умели более или менее хорошо делать столы и стулья, но чтобы все писатели умели более или менее удачно писать романы, а поэты стихи, даже совсем удачно, восхитительно удачно, – это совершенно никому не нужно. Не хочу с легкомысленным или обиженным высокомерием отворачиваться от французов, не спорю, что учиться у них нам полезно, что противопоставить им сейчас мы почти ничего не можем, — но воображение дополняет то, чего в русской литературе сейчас нет. «Прорыв» русской литературы глубже, в воздухе меньше пыли, а все остальное, что тут спорить, слабее и беднее. Но, испробовав этого воздуха, другого уже не захочешь. Как мы долго обольщались, годами, десятилетиями, насчет Европы. «Дорогие там лежат могилы». И действительно, дорогие. От нестерпимой тупости славянофильства нас в Европу и к западу несло почти что «на крыльях восторга ». И вот—донесло. И после всех наших скитаний, без обольщений и слезливости, со свободной памятью, как только можно спокойно и рассудочно говоришь : нам сладок дым отечества. Все серо, скудно, и, Боже мой, как захолустно. Но вполне рассудочно, ответственно с осознанием последствий и выводов, хочется повторить: сладок дым отечества, России.
* * *
Конечно, этот важнейший и существеннейший наш вопрос, за литературой, политикой, историей, есть вопрос «метафизический», т. е. разрешимый неизбежно вслепую, с возможностью целиком ошибиться и целиком прогадать. «Како веруеши?» и чего ждешь от жизни, – предварительно должен был бы спросить себя человек, и только тогда про себя решать. Но хорошо, что уже выметен и безвозвратно разметен по ветру старый, залежавшийся сор: о царе-батюшке, о благолепии исконного быта, о народе-богоносце, с Советами или без Советов. Если устраиваться, да покрепче и поустойчивее, то уже лучше по-европейски, трезво, с расчетом, разумом и зрячестью, без слащавой блажи и декоративной трухи. Тут западничество остается непоколебленным. Но устраиваться ли? Петр со Сперанским не сомневались и делали дело. Однако, русское «умозрение» сомневалось сплошь, и, собственно, только этим непостижимым уму сомнением и потрясло мир. Устраиваться ли? Две тысячи лет тому назад этим же сомнением потрясло мир Евангелие, — и расшатало бы до основания, если бы сомнение вовремя не улеглось и мир не оправился. Слово, в которое все в этом сомнении упирается, страшно произнести, и не надо, потому что оно беззащитно от логических, «позитивных» нападок, — если только становится целью. А оно во всяком антизападничестве есть таинственная и последняя цель. Не вернуться ли? Куда? — спросит европеец. – О, не в Азию, а много, много дальше… От одного этого сомнения леденяще-эфирными струйками пронизана русская литература, а, кажется именно в нем ее «дух, судьба, ничтожество и очарование».
* * *
…И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
Тема «возвращения» есть скрытая тема всей русской литературы, одинаково значительная от Пушкина, у которого она пробивается сквозь все еще фарфорово-восковое в нем (время, едва ли натура), сквозь все навязанное ему и наносное, по существу ненавистное, сквозь барабанное! «люблю тебя, Петра творенье!» — и до Блока, у которого она как основной фон, присутствует всегда. Это вообще самая лирическая тема человечества, с самыми глубокими откликами на нее. Немцы (Вагнер, и у него особенно, предсмертное возвращение памяти Зигфриду) еще питаются ею, но она, словно вода, иссякает на сухой, как будто песчаной почве Франции. Ее во Франции только «литературно обрабатывают». Но это уже не то. Между тем, вся поэзия только на нее отвечает: в поэзии есть жажда воссоединиться, опять слиться, вечно пребыть в полноте, — и в «розовые зори», в «холодеющие небеса» человек смотрит, как в окно «туда». Это, прежде всего, тема верности. Она лежит в глубине легенды о блудном сыне, так неотразимо поразившей все русские сознания, – ведь для нашей литературы человеческая жизнь гораздо мене была «строительством», чем именно блудной прогулкой, которой рано или поздно пора положить конец, от которой неодолимо тянет домой. Толстой именно как блудный сын надевал лапти и брался за плуг.
* * *(II).
Как бы об этом сказать? Бывало в рассказах — в каком-нибудь «Вестнике Европы» . Вечер. Станция, где-нибудь в средней России, поезд только что прошел. Холод, май и черемуха . Станционная барышня еще гуляет взад и вперед, вполне традиционная: шестнадцать лет, косы, мечты. Пожалуй, еще и «березки», непременно «чахлые», за палисадником, непременно пыльным. Ждать больше нечего.
Это, разумеется, должно быть в восьмидесятые, лучше , в девяностые годы, в «безвременье». Знакомо так, что бесполезно и вглядываться, а кому не знакомо, тот действительно «не поймет и не заметит». Здесь почти все уже пелены прорваны, почти что ничем жизнь уже не держится , это русская глушь, истаивающая , переходящая в елисейские тени; все белое и черное, как в монастыре. (Сюда же: позднее, безнадежное народничество, музыка Чайковского, «идеалы»…).
Потом, — худо ли, хорошо, — все опять пришло в норму. Но без следа такие припадки слабости не проходят, и без причины не случаются. Да и «норма» наша не высокая.
* * *
Русская литература мало занималась человеком, «собственно человеком», у нее нет навыка и пристальности во взгляде, и теперь, когда первый ее, «прометеевский» героический период закончился, и единственное, что ей остается, это быть с человеком с глазу на глаз, без тяжбы с Богом, она внезапно и ослабела. Она долго спорила с Богом, вернее не спорила, а, взывала, молила, требовала, негодовала, отрекалась, возвращала входные билеты, – и все было гласом в пустыне. Она устала, и выдохлась, потому что нельзя все время вести монолог. Слишком долго Бог не отвечал. И она уже стала забывать, с чего начала, что спрашивала, и Леонид Андреев, последний спорщик просто-напросто громыхал и ухал, совершенно невпопад, скорее из молодецки-спортивных, чем по внутренней необходимости. Другие (не все, – но почти все) скатились вниз как на салазках. Они принялись описывать и рассказывать, – как человек пьет чай, как бежит собачка по саду, как «Николай Феоктистович запахнув байковый халат, вышел на крыльцо, и, взглянув на копошившихся у корыта поросят, с наслаждением причмокнул губами: