-Фу-ты, ну-ты…» .
Или как комбриг Иванов послужил революции – все равно. В свое оправдание они утверждают, что иначе нельзя: внутреннее через внешнее (мимоходом: по смыслу надо бы «внутреннее-де», иначе не совсем точно; но лучше исказить смысл, чем написать «де»). Хорошо если «через». Но большей частью ничего не сквозит, и Николай Феоктистович чмокает себе на здоровье губами, на чем дело и кончается. Сквозить может в одной, долго сверленной, упорно буравленной точке: внезапно вспыхиваете свет. Но когда на десятиметровой толще быта литература растекается по поверхности тонким масляным слоем, локутинской лакированной картинкой, – ничего не сквозит. Второй, после-героический период русской литературы требуете меньше пафоса, чем было прежде, но не меньшего вслушивания, не меньшего всматривания: разрядилось звучание, и душа человека не вся собрана в одном взлете, но по существу только она одна есть предмет, тема и смысл (не психология, конечно, «fur sieh», а то, что прикрывается иногда во внутреннем опыте; как дом с телефоном или TSF, даже еще молчащим, живее другого дома, – в возможности, – так и литература, если в ней может послышаться нежданный, невидимый отзвук).
* * *
Есть творчество – внутрь. Оно совершенно не требует вымысла, хотя и над ним можно «слезами облиться». Оно ищет раскрытия того, что дано и этим довольствуется. Другому – вовне вымысел нужен. Но Толстой на старости лет сказал ( в воспоминаниях Микулич):
– Как я могу написать, что по правой стороне Невского шла дама в бархатной шубе, если никакой дамы не было…
Точка. Заповедь: больше нечего добавить. Нравственный закон художника. Не было дамы, значит, не надо о ней и писать, – и черт с ними, со всеми возвышающими обманами и навеиваниями снов золотых. Это не значит, что надо писать «художественные биографии», где приятным стилем сообщается только то, что было… Все требует компромисса, если хочет жить. И если вы непременно желаете быть романистом, про даму вам писать придется. Но значительность творчества измеряется тем, насколько вы ею тяготитесь, и насколько все то, что вы о ней рассказываете, управляется не прихотью фантазии, а движением внутренних образов.
* * *(III).
А. говорил мне:
«Какие должны быть стихи? Чтобы как аэроплан, тянулись, тянулись по земле, и вдруг взлетали… не высоко, со всей тяжестью груза. Чтобы все было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий ветерок» Чтобы каждое слово значило то, что значит, а все вместе слегка двоились. Чтобы входило, как игла, тончайшая , и не видно было раны. Чтобы нечего было сказать, чтобы некуда было уйти, чтобы «ах!», чтобы «зачем ты меня оставил»… и вообще, чтобы человек как будто пил горький, ледяной и черный напиток, «последний ключ», от которого он уже не оторвется. Грусть мира поручена стихам. Не будьте же изменниками».
В дополнение: любопытно, что теперь поэты все больше клонятся к тому, чтобы превратиться в ангелов, — за счет человеческого . Им душен воздух земли, и поднять весь человеческий груз им, очевидно, не по силам. Они и сбрасывают его, после чего без труда достигают «чистейших сфер». Но по старинному, глубокомысленному преданию человек больше ангела. «Гете был пошляк», – обмолвился в запальчивости и раздражении один из ангелических русских писателей, — верно, по ощущению , но с ужасающим кощунством, в порядке истинной иерархии ценностей.
* * *(IV)
«Конец литературы». Книги, конечно, не перестанут никогда выходить. Их всегда будут читать, будут разбирать, «критиковать». Но литература может кончиться в сознании отдельного человека . Дело в том, что по самой природе своей литература есть вещь предварительная, вещь, которую можно исчерпать. И стоит только писателю «возжаждать вещей последних», как литература (своя, личная) начнет разрываться, таять, испепеляться, истончаться, и превратится в ничто. Еще: ее может убить ирония. Но вернее всего убьет ее ощущение никчемности. Будто снимаешь листик за листиком: это не важно и то не важно (или нелепо, — в случае иронии), это — пустяки, и то — всего лишь мишура, листик за листиком, безжалостно, в предчувствии самого верного, самого нужного, а его нет. Одни только листья, будто кочан капусты. Стоит только пожелать простоты, — простота разъест душу, серной кислотой, капля за каплей. Простота же есть понятие отрицательное, глубоко-мефистофелевское и по-мефистофельски неотразимое. Как не хотеть простоты и как достичь ее, не уничтожившись в тот же момент ! Все не просто. Простота же есть ноль, небытие. «Я — воображаемый, — еще могу написать то, что все вы пишете, но уже я не хочу этого писать. И пусть не говорят мне о бессилии: отказываюсь умышленно, намеренно ; сознательно выбираю молчание».
Есть еще объяснение, более наглядное. Литература принуждена выбирать случайную тему и случайные образы, живого человека из миллионов, не схему, а личность. Если же я случайного (т. е. игры) избегаю, то литература гибнет. Представьте себе окружность с радиусами. Литература — на концах радиусов, где поле обширное и необозримое, где тысячи случаев, тем, настроений, тонов, ритмов, сюжетов. Удача выбора, оправданность его во всей этой сложности и есть свойство таланта, и чем безграничнее материал выбора, т. е. чем дальше скольжение по радиусам — тем больше радости в творчестве, свободы в игре. Но бывает желание в душе человека : спуститься к центру («Не хочу пустяков — хочу единственно-нужного»). И мало-помалу поле суживается, радиусы стягиваются, выбор уменьшается, все удаленное от центра кажется в переносном смысле поверхностным, все одно за другим отбрасывается. Человек ищет «настоящих слов», простоты и правды , ненавидя всякие обольщения и отказываясь неумолимо-логическими в своей последовательности отказами. Наконец, он у центра. Но центр есть точка, т. е. отрицание пространства, и в нем можно только задохнуться, умолкнуть. Настоящих слов в языке нет, а передумывать поздно, да и невозможно.
В Пушкине и Толстом многое становится понятным так. Пушкинский «конец» яснее, и отчетливее замкнут он в области литературы . Пушкин иссякал в тридцатых годах, и не только Бенкендорф с Натальей Николаевной тут повинны. Пушкина точил червь простоты. Не талант его ослабел , — нет. Но, по-видимому, не хотелось ему того, чем этот талант удовлетворялся раньше, мутило от неги и звуков сладких, претил блеск. Что было бы дальше, если бы Пушкин жил, — кто знает? — но пути его не видно, пути его нет (в противоположность Лермонтову). «Полтава» еще струится, играет, «блистает всеми красками». Но в «Медном всаднике» нет уже внутренней уверенности. Рука опытнее, чем когда бы то ни было, но ум и душа сомневаются, и все чуть-чуть, чуть-чуть, чуть-чуть отдает будущим Брюсовым. А в последних стихах нет даже и попытки что-либо от себя и других скрыть. Оставалась проза. Но кто с таким даром уже соскользнул с одной ступеньки на другую , докатился бы и до конца: это – к великой чести Пушкина, как и всех, кому хоть вдалеке мерещится «непоправимо-белая страница», после которой еще можно жить, но уже нельзя писать.
Комментарии <III>
(Числа,1930, №2-3)
* * *
Крах идеи художественного совершенства отразился отчетливее всего на нашем отношении к Пушкину.
Конечно, Пушкин совершенен, более совершенен во всяком случае, чем другие русские писатели. Но, утверждая это, мы имеем в виду не столько богатство, разнообразие, силу или гармоническую стройность его внутренней, умственно-душевной одаренности, сколько литературную его удачу. Прежде всего, это удача стиля, и читая, например, Толстого после «Путешествия в Арзрум» или позже, в каждой строчке как бы излучающие какой-то добрый и теплый свет стихи Тютчева (не говоря уже о Некрасове, о Блоке) после «Безумных лет…» острее всего ощущаешь потерю стиля (т.е. отсутствие единого стержня в речи). Но Толстой не слабее Пушкина, и если бы взглянуть изнутри, думается, и не менее «совершенен». Огня в нем не меньше. Один раз, в «Смерти Ивана Ильича» и он приблизился к полноте литературной удачи, достигнутой притом не отбором и отказом от неподходящих, засоряющих элементов, а включением их всех и мощным, тираническим их оживлением. Собственно говоря, уже с этого момента пушкинский «предел» перестал быть пределом. Но много позже случилось, что литературная непогрешимость, словесное совершенство, были как бы «развенчаны». Что в них, на что они? Пожалуй, тут некоторую роль сыграл вечный толстовский вопрос, ко всему применимый, все разъедающий: ну, а дальше что? Вот мы читаем «Безумных лет…» — нечто вполне законченное, закругленное, скорей «вещь», чем «мир». А дальше что? Именно то, что раньше пленяло, теперь стало смущать, ибо этот «дивный состав» все-таки чем-то подкрашен, чтобы даже на цвет быть таким приятным, чем-то все-таки подслащен, чтобы убит в нем был горький, извечный привкус творчества… Нет выхода для «дальше», это не оборванная линия, а круг, все само в себя возвращается, все само себе отвечает.