Мой путь лежит в Сорию, Старую Кастилию, Кастилья-ла-Вьеха. Из Барселоны по пустой автодороге можно добраться в Сарагосу. Я вижу город, раскинувшийся вдали, точно призрак, дрожащий в жарком воздухе. Здесь начинается настоящая Испания, meseta, цепь столовых гор, плоское нагорье Кастилии — безжизненное, сухое, огромное, как море. С XIII века, с тех пор как богатые овцеводы объединяли здесь стада для перегона отар из иссушенных прерий Эстремадуры на зеленые склоны северных гор, мало что изменилось. Soria pura, cabeza de Extremadura[1], — написано на гербе Сории. Здесь Арагонское и Кастильское королевства встречались с магометанским югом. Повсюду вдоль Дуэро, образующей водную преграду, стоят развалины мощных крепостей, и их неуклюжие очертания возвышаются над пейзажем. Берланга, Гормас, Пеньяранда, Пеньяфил… Эти крепости цвета сухой земли до сих пор здесь: они угрожающе раскинулись во всю ширь среди низких холмов, волнами перекатывающихся по земле. Пустые, оголенные остовы, мощные скелеты вымерших животных — хозяева голой земли с низкими, неприметными деревушками, где церкви и монастыри хранят воспоминания о былом величии. Их скульптурный каллиграфический стиль напоминает об исчезнувших арабских правителях. Здесь время поистине расплавилось и застыло навсегда. Путник наблюдает, как растут белые пятна на карте. О них нечего сообщить, он чувствует себя затерянным в колодце столетий, среди грозных руин. Катится по земле вместе с путником горячий ветер, и мало кто встретится ему по дороге, ведь Сория — самая заброшенная провинция Испании, люди уезжают отсюда — здесь никакого заработка.
Я спасаюсь от жары в монастыре Веруэла. Словно рывком закрываешь за собой наружную дверь и вступаешь в другой, прохладный, мир. Дубы и кипарисы, мягкий плеск воды, шорох листьев, тень. Ни души, ни машин других гостей, ничего. В Италии часто кажется, что многочисленные сокровища в беспорядке сыплются из рога изобилия, им нет конца, увиденное пьянит, и глаза разбегаются. В Испании же, особенно в этих краях, придется постараться их найти. Придется преодолевать многие мили и завоевывать страну. В характере испанцев есть что-то монашеское, и даже в великих королях можно разглядеть отшельников. Филипп и Карл строили для себя монастыри и годами поворачивались спиной к миру, которым им надлежало управлять. Все, кто много ездил по Испании, уже привыкли и надеются: из ниоткуда вдруг возникнет анклав, оазис, обнесенное стенами, похожее на укрепление, погруженное в себя место, где тишина и отсутствие других неуклюже хозяйничают в душе. Здесь повсюду так. Я уже прошел под всеми четвертями герба Фердинанда Арагонского и под более скромными, увенчанными митрой гербами архиепископа Сарагосского и монастырского настоятеля, позвонил и стою во дворе, а в ответ — ничего. Я медленно иду к гербам и вглядываюсь в них, но они уже ничего не значат. Я что-то вижу, но не различаю, что именно. Когда-то люди «читали» эти гербы, примерно так же, как я сейчас дорожные знаки. Я знаю, что четверти герба обозначают родословную, что все они рассказывают о союзах в отдаленных испанских замках, от которых рождались рыцари и благородные девицы, спустившиеся по длинным рекам кровей и слившиеся в одном Фердинанде. Как-то так. Символы власти и происхождения в отчаянной попытке рассказать мне свою историю на непонятном мне языке. Над гербом висит шляпа с двадцатью кистями, поддерживаемая двумя крошечными ангелами, и кажется, что такое нарушение закона тяготения не стоит им больших усилий. Кардинал или архиепископ? Не помню. Вот я стою и смотрю, и слышу то же, что слышали в XII веке первые обитатели. Я склонен называть отсутствие звука безмолвием, ведь я привык к большему шуму, чем они когда-либо слышали! Но если побыть здесь подольше, начинаешь различать оттенки безмолвия, едва заметные звуки. Вдалеке гудят насекомые, протяжно машет крыльями пара голубей, ветер в тополях — из этого и состоит тишина.
Я звоню еще раз и слышу неторопливые шаги. Кожа по камню. Мне открывает монах, вырывает билет из все еще пухлой пока что книжечки и неопределенным жестом указывает на монастырь, проходи, мол, смотри. Он не сопровождает меня и не говорит ни слова. Я наудачу брожу по монастырю. Во фронтоне монастырской церкви в позднероманском стиле ради украшения видны редкие полуколонны без подножия. Они ни на что не опираются, ничего не поддерживают и лишь нависают над полукруглой аркой. Через нее я и вхожу внутрь. Прохлада сада — после пекла снаружи, церковная прохлада — после свежести растений в саду, а там, где я прогуливаюсь, уже почти холодно. Путь наружному воздуху преграждают церковные стены, сложенные из камня произвольной формы, способной изменять свойства даже того потока, который все-таки просочился внутрь. Это уже не движимый ветром воздух в листьях тополей и клевера, это — церковный воздух, такой же незаметный, как уличный, и все же другой. Воздух, принявший форму церкви, заполнивший пространство между колоннами, стоящий навытяжку, точно еще одна недостающая колонна, дотягивающийся до самых стрелок грубого, сложенного из больших камней, свода. В церкви пусто, громадные колонны без подножия поднимаются ввысь прямо из мощеного пола, солнце льется сквозь проем в куполе где-то справа, образуя странный, неподвижный и, пожалуй, жутковатый круг света. Мне слышны мои шаги. В этом пространстве изменяется не только воздух, но и звук шагов: они превращаются в шаги человека, который ходит по церкви. И даже если из этих ощущений отбросить то, во что не веришь, всегда останется нечто невесомое, во что верят — и куда больше верили когда-то — другие.
Представления об архитектурном пуризме столь сильные, когда кому-нибудь хочется выстроить офис рядом с домом на канале, к этому месту совершенно не применимы. Снаружи постройка — образчик романского стиля, стрельчатые своды — готические, могила дона Люпо Марко — шедевр Возрождения, а дверь в ризницу — самое что ни на есть высокопарное барокко. Но все это не раздражает глаз. Резвящиеся барочные ангелы разлетаются во все стороны по стене из грубого камня XIII века, словно буйно разросшиеся побеги плюща, образуя проход в чистейший цистерцианский капитул — низкий, светлый и безмолвный. Внутри пусто, и я пробую голос, чтобы услышать, как должны звучать здесь голоса монахов. Я осмеливаюсь пропеть тихий григорианский вокализ, и он, высокий, дрожащий, проносится между стен, над могилами аббатов в полу и, невредимый, возвращается ко мне. В одной из стен могила дона Лопе Хименеса, графа Арагонского. XIII век. Граф лежит и в стене, и у стены, на боку, а не на спине, но такое необычное положение нисколько не нарушает рисунок складок его одежд. Юное, почти женственное лицо покоится на подушке из камня, левая рука на груди у сердца, правая крепко сжимает рукоять меча. Две птицы, похожие на грифонов, высоко задирают головы, у одной из них в хищных когтистых лапах зажата небольшая человеческая голова. Клювы грифонов широко раскрыты, из них вот-вот вырвется звук. Он не слышен, но смотришь и все-таки различаешь его благодаря положению клювов и форме горла, позволяющей увидеть вырывающиеся звуки — неприятный высокий визг. Кто-то когда-то, должно быть, очень скорбел об усопшем рыцаре. Он не менее мертв, чем будем однажды мы с вами, но высеченный в камне плач о нем все так же горек вот уже семь веков.
Я пытаюсь представить этот небольшой капитул, когда он заполнен монахами, однако для того и существует клауструм, чтобы указать мне, что как раз это и нельзя: свободно разгуливать можно лишь в часы, когда их здесь нет. Повсюду таблички, указывающие, куда запрещено выходить монахам и куда нельзя входить мне. Чтобы войти внутрь, пришлось бы дать обет и остаться здесь навсегда, а это слишком.
У Жана Фуке, художника XV века, есть картина, изображающая святого Бернарда, одного из основателей цистерцианского ордена. Святой служит мессу в точно таком же капитуле, как тот, где сейчас стою я. Ясный свет проходит сквозь романские окна внутрь сдержанного пространства зала, Бернард стоит у скромного пюпитра, а монахи сидят на каменных скамьях вдоль стен. И дело не в том, что эти постройки сохранились до сих пор, удивляет, что жизненный уклад, более-менее сложившийся в XII веке, по-прежнему остается нерушимым. Началось же все гораздо раньше. На Ближнем Востоке еще в дохристианскую эпоху были отшельники, затворники, анахореты — люди, удалившиеся от мира, и первые века христианства ничего не изменили. В этом — испытание души, человеческой способности ставить себя вне «мира», которая была и остается свойственной и другим культурам тоже.
Западная монастырская традиция восходит к Антонию Великому — основателю монашеских общин в Египетской пустыне между III и IV веками, а кроме того, к александрийским христианам-платоникам. В этом месте рассказа (а я все еще внутри прохладного испанского капитула) следует закрыть глаза и на время выбросить из головы наших христианских демократов: христиане в те времена, о которых я рассказываю, — яростное меньшинство, гонимые сектанты. Это время (часто желанного) мученичества, пафосных обращений — времена, которые то и дело бередят душу многим сегодняшним христианам, потому что тогда все было или казалось яснее и проще. Лишь в IV веке христианство признают «официальной» религией. Христианами становятся люди всех народностей, обратиться в новую веру не только модно, но и разумно, начинаются разложение и апатия, и в ответ складываются мелкие фанатичные общины, чтобы быть как можно ближе к уже не новой, но чистой вере. Иоанн Кассиан родился невдалеке от побережья Черного моря[2], воспитывался в Сирии и Палестине, принял монашество в Египте и в то самое время, когда германские племена с севера вошли в Римскую империю, основал в Провансе первую общину: уже одно это немыслимо, если не помнить постоянно, из чего состояла в то время Римская империя. То, чему он научился в Сирии и Палестине, Кассиан теперь проповедовал на Западе, и его трактаты о созерцательной жизни читались в каждом средневековом монастыре. Мысли, зародившиеся в суровом пустынном одиночестве, проложили себе дорогу в иные, более плодородные, земли, однако пустыня все же дает о себе знать, и, наверное, нигде не дает знать так ясно, как в Испании, никогда по-настоящему не принадлежавшей Европе.