— Подумай, подумай. Над этим многие голову ломают.
— И ты подумай, старик.
— Я уже надумался.
Не знаю, о чем он думал в ту ночь. У меня были свои мысли: вот окончил я Литинститут… Шесть лет! Шесть долгих, коротких лет! Можно и нужно подвести какие‑то итоги и спросить у себя — ну и что дальше? Я не мог отделаться от этой мысли и не мог сосредоточиться на ней. Мешал Женя. Вернее, его итоги. Подводя свои итоги, я невольно думал о его успехах. И получалось, что у него они несравнимо ощутимее: редактор областной газеты, выпустил три книжки, опубликовал с полдюжины рассказов в разных столичных журналах. Член Союза писателей. То есть он практически добился своего. А я только думаю — что же дальше? На моем счету пара очерков да пара рассказов в нашем альманахе «Кубань». Вот и все. А мне уже тридцать восемь лет!..
Догадывался ли мой друг о том, что я на распугье? Да. Мы были настоящими друзьями, мы не только понимали, мы чувствовали друг друга с полуслова, если можно так выразиться. Правда, в походе он не говорил со мной на эту тему. Основательно и искренне он поговорит о моей творческой состоятельности на страницах повести «Билет на балкон». Через Кутищева. А чтоб я не «узнал себя», он сделал его диспетчером таксомоторного парка.
Глорский чувствует творческий кризис друга. Утешает его: «Ты хороший, добротный писатель». Он даже делает великодушную попытку возвысить его над собой: «Я завидую тебе, старик». Он бичует себя нещадно: «Какую пус
тую, бесцветную жизнь я вел до сих пор… Игорь, ведь ни строчки, ни одной настоящей строчки за столько лет». Наконец он предлагает писать вместе: «Давай писать вместе». (Кстати, это на самом деле было. Об этом ниже.) «У нас, — говорит Глорский, — счастливое сочетание. У меня выдумывать всякие штучки, чтобы глушить читателя. У тебя усидчивость, детальное описание, все такое разное…» И наконец, он тоже подводит, причем вслух, свои творческие итоги. Они его не радуют. Халтура все, халтура! И он мучительно ищет выход из своего творческого кризиса. И видит выход в том, чтобы научиться у друга самодисциплине, упорству, аскетизму. Он принимает «веру» Кутищева, пытается отбросить прошлое и со свойственной ему энергией и верой в себя строит планы на будущее. «Теперь я знаю, о чем напишу». Он решает взять себя в руки, просит Кутищева помочь ему в этом. «Старик, ты должен взять меня под железный контроль». «Старик, дай я тебя обниму. Ты вернул меня к новой жизни».
Выходит, в тот момент, когда я мучился вопросом — что же дальше? — Женя мучился тем же вопросом. Только у меня были свои проблемы, у него — свои. Я ничего, по сути дела, не успел. Он многое успел, но «все это не то». Я ему верю, хотя кое — кому может показаться, что Глорский (Дубровин) рисуется здесь. Ведь он издается, он писатель, он признан. Чего же более? Дело в том, что Глорский задуман глубже. Он понимает, что успех его призрачный, что впереди его ждет творческий крах, если он не возьмется за дело как следует, если не научится пахать глубже. А творческий крах для него страшнее, чем творческая несостоятельность Кутищева для Кутищева. С высоты больнее падать. Но он, Глорский, не может быть другим, а потому он не состоится как серьезный писатель. Он это понимает и потому, может быть, исчезает не только из поля зрения друзей и близких, а и вообще из жизни.
Читателю в какой‑то момент кажется очевидной творческая несостоятельность Глорского, а потому его великодушное признание Кутищева как хорошего добротного писателя, желание помочь ему походит скорее на издевку, чем на дружеское участие. В самом деле, чем может помочь утопающий утопающему?
Кутищев, должно быть, понимает это и потому отказывается писать вместе с Глорским. Но наверно не только потому, что Глорский ему не помощник, скорее всего в нем протестует его творческое самолюбие: ему не нужен
успех, к которому приведут его за руку. Он или сам его достигнет, или не состоится как писатель. Так он решил.
Это его решение глубоко задевает Глорского — Кутищев отвергает его щедрость, не желает идти с ним в одной упряжке! — и тогда он отбрасывает прочь все свои благие намерения и снова становится Глорским. (От себя не уйдешь.) Это и срыв, и вызов другу и жизни, и самому себе, это и отчаяние. Он легко дает подхватить себя вихрю нового увлечения и исчезает навсегда.
Ну а что же сам автор?
Во вступительной статье к сборнику «Билет на балкон» кандидат филологических наук В. Скобелев пишет: «Разумеется, всякое художественное произведение (и в первую очередь проза и драматургия) — эго, в конечном счете, испытание героя, проверка делом его социальной и нравственной ценности. В этом смысле Евг. Дубровин не исключение, с тем лишь отличием, что испытание героя предстает у него как жестокий психологический эксперимент, имеющий подчас самые неблагоприятные последствия…»1
Именно этому жестокому эксперименту подверг себя Женя. Я говорил в начале повести, что мы пошли через горы не от скуки, а чтобы посмотреть на себя и испытать в чем‑то. И подумать над вопросом: «Зачем ты?»
Ответ на этот вопрос для самого Жени, очевидно, оказался неутешительным.
Женя был недоволен собой в то время, когда мы пошли в поход. Об этом можно было судить по его репликам, настроению, но выражению лица, по глазам, когда речь заходила о нем, о его творчестве. Нельзя сказать, чтоб он скисал. Наоборот, он испытывал удовольствие, когда мы касались этой темы. Иной раз даже я замечал тень самодовольства в его глазах. Но он никогда не кичился своим взлетом, собой, своими литературными успехами. Наоборот, заминал разговор, когда я начинал хвалить его. «A — а, старик, все это не то».
Мне нравилось все, что он написал к тому времени. Но мне всегда хотелось от него чего‑то большего. Сказать — серьезного теперь я не решаюсь, потому что теперь понимаю, — у него все серьезно. За всеми теми веселыми и, казалось бы, бесконечными похождениями и проделками его героев стоят большие общественно — нрав
1 Дубровин Евгений. «Билет на балкон». Центрально — Черноземное книжное издательство. Воронеж, 1971. С. 279.
ственные проблемы и болезни нашего общества, мимо которых автор не может пройги равнодушно.
Погода нам сопутствовала. Утро на следующий день было прохладным и росным.
Я встал раньше. Развел на пепелище костер, сварил кашу, подогрел чай.
Проснулся Женя, вылез из палатки. Заспанный, помятый. Первым делом заглянул в котелок, сказал: «Хорошо». И пошел к речке умываться.
Солнце вставало над распаханным полем и мягко пригревало.
Мы позавтракали, собрали рюкзаки и пошли по тропе по — над берегом Абинки. Вскоре впереди открылся просторный покатый склон. Вверху на нем, под лесом, — несколько животноводческих построек и загородки из тонкомера. В загородках — коровы, и возле них доярки в белых халатах: ферма.
Женя, потирая руки, сказал:
— Сейчас молочка парного попьем. Нет, ты представляешь? Лес, горы и парное молоко!
Но доярки почему‑то встретили нас холодновато и даже настороженно. Они не только не угостили нас молоком, но даже разговаривать не стали. Здрасте и до свиданья. Мы с Женей неприятно подивились и расстроились.
— Ах, старик, — вздыхал Женя. — Как здорово было б: лес, горы и парное молоко… Впечатление на всю жизнь!
Мы шли и любовались видами. Картины природы менялись с каждым нашим шагом. Речка скачет по камням, а впереди тихая заводь с водой бутылочного цвета. Тропа вьется по — над берегом — то у самой воды, то уведет чуть в сторону, покажет лужайку в цветах или одинокий развесистый дуб. Проведет сквозь березовую или осиновую рощу, снова выведет к речке да с таким видом, что мы невольно останавливались и любовались. Вдруг тропа повернула от речки и круто пошла в гору, которая ночью нависала над нами. И вскоре мы оказались на невысоком перевале. С перевала далеко видны горы, распадки, заросшие лесом, пронизанные солнцем. В ущельях поблескивают серебром быстрые горные речки.
На перевале отдохнули, попили воды. Посидели молча на своих рюкзаках, глядя на заросли разнотравья, на цветы и слушая пение птиц. Перед нами неохватная цепь гор, над нами небо в солнечной пыли, из леса веет легкой про
хладой. Солнышко припекает нам спины. Мы оба видим, как возле большого соцветия василистника, похожего на стоячую гроздь маленьких солнц, деловито и вроде даже с раздражением гудит шмель. Что‑то ему не удается в его шмелиной работе. Я слежу краем глаза за Женей. Он доволен. И от того, что ему хорошо, я испытываю почти блаженство. Я знал, что Женя обязательно напишет об этом небе в солнечной пыли, о травах в рост человека, о прохладе, которая веет из близкого леса, о речке, беззаботно прыгающей с камешка на камешек, о плечистых горах. И он действительно напишет обо всем об этом. «Да, это были тени. Они уже окутали вершины гор и ползли в долину, подбирая солнечный свет темными бархатными губами». Или вот: «На горе, с которой спустился дождь, клубилось солнце. Над вершиной встала мокрая, пушистая радуга». «Дождь еще стучал по земле, листьям, воде, но это уже было отступление. Товарищи вылезли из‑под дерева, и пока дошли до ручья, солнце уже окончательно вытеснило мглу из ущелья. Глорский и Кутшцев сели на горячие, дымящиеся камни. Дымилось все: земля, лес, ручей, даже небо. По верхушкам вдруг прошуршал ветерок, кинул пригоршню капель, принес запах вымытых гор».