Взгляд Цыбашева задержал Пастернак. По своему типу он очень подходил, чтобы стать оболочкой. Имя было значительно и в то же время не особо выпирало из поэтической таблицы. Но стоило взять его в руки и рассмотреть поближе, сразу ощущался его идеологический удельный вес, точно среди алюминиевых форм затесался такого же объема кусок урана.
Настораживала его удивительная защищенность, но не только авторитетом Нобелевской премии. Существовало нечто более прочное, чем общественное мнение. Пастернак каким-то непостижимым образом оказывался вне критики негативной. Имя с религиозным экстазом произносилось либеральной интеллигенцией. Цыбашев даже помнил где-то вычитанную фразу о Пастернаке как о "духовной отдушине".
Лирика была точно покрыта смазкой — гладкая, изворотливая и скользкая, но, безусловно, из самого духовного ресторана — такой червеобразный деликатес, который приходилось не разжевывая глотать целиком. Употребление по строчке было чревато неприятными открытиями.
Стихи обладали какой-то радиоактивной особенностью облучать внимание. После прочтения оставалось образное марево, дурманящий поэтический туман. Чтобы поймать ускользающий смысл, Цыбашев буквально пригвоздил строку карандашом и далее читал, не отрывая грифеля.
Был показательный эпизод из воспоминаний Юрия Олеши. Он предлагал Маяковскому купить рифму: "Медикамент — медяками". Маяковский давал всего лишь рубль, потому что рифма с неправильным ударением. На вопрос: "Тогда зачем вы вообще покупаете?" — Маяковский отвечал: "На всякий случай".
С Пастернаком получалось так, что им были скуплены все рифмы "на всякий случай".
Сколько ни в чем не повинных слов русского языка страдало от жестоких побоев и ударений. За местоимение "твои" приняло муку "хвои". По преступному сговору с поэтом "художница пачкала красками траву", чтобы получить "отраву". "Гамлет" наверняка не подозревал, что "храмлет" (очевидно, хромает). Рожденные избавлять от страданий, "страдали… осенние госпитали". "Сектор" превращал нектар в "нектар".
Созвучий не хватало, и злоумышленник совершал невозможные сводничества, например рифмы "взмаху — колымагой", "бухгалтер — кувалда". Или вообще поступал гениально просто: "скучный — нескучный".
С распухшим слогом маялись "сентяб-ы-рь", несколько "люст-ы-р" и "вет-ы-вь".
Обычным делом было живодерское, совсем не айболитовское пришивание к анапесту, как зайцу, дополнительных стоп — "и небо спекалось, упав на песок кро-во-ос-та-на-вли-ва-ю-щей арники". Не в силах отомстить в анапесте "нынче нам не заменит ничто затуманив-шегося напитка", язык все же иногда давал сдачи.
Зверски замученный ямб вдруг изворачивался и жалил палача. Тогда из "рукописей" вылезали половые органы-мутанты: "…Не надо заводить архивов, над руко-писями трястись…". Или поэт, того не желая, с возрастным шепелявым присвистом просил художника не предавать дерево: "…Не предавай-ся-сну…"
На каждом шагу случались артикуляционные насилия: "…Попробуй, приди покусись потушить…" или "…И примется хлопьями цапать, чтоб-под-буфера не попал…", соперничающие с "бык-тупогуб-тупогубенький бычок…".
В логопедической муке: "Пил бившийся, как об лед, отблеск звезд" — рождался таинственный Какоблед, открывая кунсткамеру компрачикосов. В ее стеклянных колбах находились "застольцы", "окраинцы" и "азиатцы", — чтобы у последних получилось "венчаться". В химическом растворе висел Франкенштейн поэтической инженерии: "Тупоруб", — рожденный из "поры" и сослагательного наклонения: "…Мы-в-ту-пору-б-оглохли…".
Ради сомнительной рифмы к "ветер" наречие "невтерпеж" безжалостно усекалось до "невтерпь". "Личики" кастрировались до "личек", иначе не клеилось с "яичек". Были "щиколки" вместо "щиколотки"; подрезанное в голове — "вдогад" ради "напрокат". Попадались и тела, с трудом поддающиеся опознанию: "всклянь темно".
"Выпень" батрачил на "кипень". "Наоткось", по аналогии с "накось", очевидно, просто предлагалось выкусить, как тот туман, который "отовсюду нас морем обстиг".
Становился понятен траур "фразы Шопена", которая "вплывала, как больной орел". Болезнь птицы, переведенной из семейства ястребиных в водоплавающие, была трагически закономерна.
"Над блюдом баварских озер" происходило несогласование единственного и множественного чисел.
В "Сестра моя — жизнь":
…Когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в пути,
Оно грандиозней Святого писанья,
Хотя его сызнова все перечти… —
претензия была даже не к утверждению, что расписание поездов более грандиозно, чем Святое писание, а просто к смысловому несогласованию в повелительном наклонении — "хотя его сызнова все перечти".
Все глумления над смыслом совершались с поистине маниакальным объяснением — "чем случайней, тем вернее, слагаются стихи навзрыд". Главное, во всем этом не было ничего от хлебниковского словотворчества — "леса обезлосели, леса обезлисели", ничего от веселой обериутовской зауми Заболоцкого и Хармса, в своих дневниках величавшего Пастернака "полупоэтом".
Громада творчества была неприступна — от поэтических завываний юного барчука:
О вольноотпущенница, если вспомнится,
О, если забудется, пленница лет… —
до интонаций бердичевского аптекаря, вздыхающего в "еврейском родительном":
Что слез по стеклам усыхало!
Что сохло ос и чайных роз!
Мутный роман о Докторе, завернутый в лирическую броню приложения — с начинкой о Боге, делался недосягаемым для критики.
Читатель, вдруг заметивший весь этот стилистический бардак, соглашался скорее признать собственную поэтическую глухоту, чем промах у Мастера. Это уже работала "духовность", уничтожавшая все живое, пытавшее подступиться к святыне.
С заповедью нареЧениЯ имен, данной Адаму, в новый мир пришла вещественность. Названные предметы перестали быть равными себе и стали различаться. В стремлении поэта попрать вещественность и тем самым "расчеловечить" мир слышались отголоски древней зависти павшего Ангела-светоносца — Денницы к существу, созданному по образу Божьему и наделенному правом именовать. Как дух безумия, Пастернак всю жизнь создавал языковой хаос, одетый в одежды смысла:
Пошло слово "любовь", ты права,
Я придумаю кличку иную.
Для тебя я весь мир, все слова,
Если хочешь, переименую.
О поэтическом фантоме "Пастернак" когда-то проговорились Ходасевич и Адамович. И не такими уже и странными были слова Цветаевой, прозревшей за необъяснимой душевной черствостью Пастернака нечеловеческое и писавшей ему: "Право, тебя нельзя судить как человека. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо двенадцатилетнего ожидания… Но теперь ваше оправдание — только такие создают такое. Ваш был и Гете, не пошедший проститься с Шиллером, и десять лет не приезжавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для второго Фауста или еще чего-то… Ибо вы от всего — всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе… Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать…"
Под старость нечеловек уже вел трансляцию из поэтического макета Бога:
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
Так несколько месяцев Цыбашев играл в литературоведа, пока не понял, что почти завалил собственный диплом. Времени на написание не оставалось. Вышвырнуть просто так пять лет учебы было бы довольно глупо. Цыбашев еще не задумывался о том, чтобы стать священником, он, скорее, не особенно стремился преподавать язык и литературу в школе. Как вариант маячила надежда на аспирантуру, пускай даже заочную, и с ней возможность еще три года разбираться с призванием, совмещая поиски с диссертацией. Только ради этих трех лет он решился на поступок.
Откровенно поговорив с родителями, он получил из семейной кассы триста долларов, на которые приобрел у секретарши на кафедре готовую дипломную работу с гарантированной пятеркой, ибо диплом был написан для таких вот бездельников, маменькиных сынков его же научным руководителем.
Поддержав профессора материально, Цыбашев удачно защитился и, как человек с пониманием, был прикреплен к кафедре философии, пока соискателем.
Полностью глава — в “ДЛ” № 7