На термометре крыла тридцать два градуса ниже нуля. А я обливаюсь потом. Пот струится по лицу. Ну и пляска! Я скоро узнаю, что аккумуляторы сорвали стальные крепления и разбились, проломив фюзеляж. Я узнаю, что обшивка крыльев отодралась от нервюр, а несколько тросов перетерлось до последней жилки.
А я все опустошаюсь. Того и гляди, подберется безразличие неодолимой усталости и цепенеющая жажда покоя.
А что можно об этом рассказать? Да ничего. Болят плечи. Очень болят. Будто я таскал слишком тяжелые мешки. Смотрю вниз. Сквозь прозрачную зелень во всех подробностях вижу близкое дно. Но пинок ветра рассеивает образ.
За час двадцать минут битвы мне удалось подняться на триста метров. Южнее на поверхности моря замечаю какие-то длинные борозды, что-то вроде голубой реки. Надо, чтобы меня туда снесло. Хоть я здесь и не продвигаюсь, меня не отбрасывает. Если я достигну этих неведомых мне воздушных потоков, может, мне и удастся улизнуть к берегу. Пусть меня сносит влево. Да и ветер как будто уже не так силен.
Я угробил час на эти десять километров. Затем, прячась у отвесных скал, пробрался к югу. Теперь надо подняться, чтобы пролететь над землей к аэродрому. Удается сохранить высоту триста метров. Погода премерзкая, но с тем, что было, уже не сравнить. То все позади…
На аэродроме я обнаружил роту солдат. Их прислали мне на помощь по случаю циклона. Приземляюсь около них. После часа манипуляций удается ввести самолет в ангар. Выхожу из кабины. Ни о чем не рассказываю товарищам. Хочу спать. Медленно шевелю пальцами — они так и не отошли. Я уж и не помню, что пережил какой-то страх. Разве мне было страшно? Я видел странные вещи! А что я видел? Не знаю. Голубое небо, очень белое море. Надо бы поделиться с друзьями: я ведь побывал так далеко. Но как начать рассказ о том, что я перенес? «Представьте: море белое… белое-белое… еще белее». Ничего не передашь, нагнетая эпитеты. Это беспомощный лепет.
Ничего не рассказываю, потому что нечего рассказать. Мысли сверлили мозг, невыносимо болели плечи, — но ведь настоящая трагедия заключалась не в этом. И купол пика Саламанки тут ни при чем. Он был набит взрывчаткой, как пороховой погреб, но скажи я такое — будут смеяться. А я… я уважал пик Саламанки. Только и всего. Это не трагедия.
Захватывают и волнуют только дела человеческие. Может быть, завтра, приукрасив мои переживания, я растрогаюсь над собой, вдруг представив, что я, живой, шагающий по планете людей, затерялся в циклоне. Это самообман, ибо тот, кто руками и ногами отбивался от циклона, не сравнивал себя с тем счастливым человеком, каким он станет завтра.
Мои трофеи ничтожны, я сделал крохотное открытие. Вот что я узнал: как отличить акт воли от простого представления, если ощущения не передаются в мозг.
Вероятно, мне удалось бы вас потрясти, расскажи я про то, как безвинно наказали ребенка. А я приобщил вас к циклону, но вряд ли это вас потрясло. Разве мы не присутствуем каждую неделю, сидя в кино, при бомбежке Шанхая? Мы можем без содрогания смотреть на клубы сажи и пепла, медленно вырастающие над вулканоподобной землей. А ведь они уносят не только запасы зерна, не только ценности культуры и святыни домашнего очага — плоть сожженных детей напитала эти жирные черные тучи.
Физическая трагедия волнует нас лишь тогда, когда нам открывают ее духовный смысл.
Перевод с французского Елены Баевской
Немецкая ночь заволокла всю нашу землю. До сих пор нам еще удавалось узнать что-нибудь о тех, кто нам дорог. Нам еще удавалось напомнить им о нашей любви, хоть мы и не могли разделить с ними их горький хлеб. Нам было слышно издалека их дыхание. С этим покончено. Теперь во Франции царит безмолвие. Она затерялась где-то там, в ночи, словно корабль с погашенными огнями. Все, что в ней есть сознательного, духовного, притаилось в самых ее недрах. Мы не знаем ничего, не знаем даже имен заложников, которые завтра будут расстреляны немцами.
В подземельях, среди угнетенных рождаются на свет новые истины. Так давайте не будем бахвалиться. Там — сорок миллионов французов, обращенных в рабство. Нам ли нести духовный огонь тем, кто питает его собственной плотью, словно свеча воском! Они лучше нашего разберутся в том, что нужно Франции. Право на их стороне. Все наши разглагольствования о социологии, политике и даже об искусстве ничего не стоят по сравнению с их мыслью. Они не станут читать наши книги. Они не станут слушать наши речи. От наших идей их, чего доброго, стошнит. Мы должны вести себя бесконечно скромнее. Наши политические дискуссии — это дискуссии призраков, наши притязания просто смешны. Мы не представители Франции. Мы можем только служить ей. Что бы мы ни делали, у нас нет никакого права на ее благодарность. Открытый бой невозможно сравнить с ночным бандитским налетом. Ремесло солдата невозможно сравнить с ремеслом заложника. Только те, кто там, — истинные святые. Даже если нам вскоре выпадет честь сражаться, все равно мы останемся в долгу. Мы все в долгу, как в шелку. Это первая и незыблемая истина.
Давайте же объединимся ради общего служения, французы.
Для начала я скажу несколько слов о распрях, разобщивших нас; надо искать против них лекарство. Потому что на Францию напала хворь. Многие из нас, кого мучит больная совесть, нуждаются в исцелении. Пусть же они исцелятся. Благодаря такому чуду, как вступление в войну американцев, самые разные пути сходятся на едином перекрестке. К чему нам вязнуть в старых распрях? Нужно объединять, а не разделять, раскрывать объятия, а не отталкивать.
Разве наши распри — причина для ненависти? Кто возьмет на себя смелость утверждать, что во всем прав? Человек располагает чрезвычайно узким полем зрения. Язык — орудие несовершенное. Жизнь ставит такие проблемы, от которых все формулы трещат по швам.
Будем же беспристрастными. Член бюро парижского муниципалитета под давлением острой необходимости был вынужден вступить в переговоры с победителем о том, чтобы Франция получила подачку — немного смазки для наших железнодорожных вагонов (у Франции нет больше ни бензина, ни даже лошадей, а ей нужно кормить свои города!). Позже офицеры из комиссии по перемирию опишут нам этот постоянный свирепый шантаж. Четверть оборота ключа, регулирующего поставки этого продукта, — и за полгода умрет на шесть тысяч детей больше. Когда гибнет расстрелянный заложник — честь ему и слава. Его гибель — цемент, скрепляющий единство Франции. Но когда немцы, просто-напросто задержав поставку смазки, истребляют сто тысяч пятилетних заложников, ничто не искупит этого медленного, безмолвного кровотечения.
Кроме того, для нас не секрет, что если бы Франция расторгла соглашение о перемирии, то с юридической точки зрения это было бы равносильно возврату к состоянию войны. А возврат к состоянию войны дает оккупантам право брать в плен всех мужчин, подлежащих мобилизации. Этот шантаж лег на Францию тяжким бременем. Угроза была самая что ни на есть недвусмысленная. С немецким шантажом шутки плохи. Немецкие лагеря — это фабрики, продукция которых — трупы. В сущности, нашей стране грозило полное истребление, под видом законных административных мер, шести миллионов взрослых мужчин. Безоружная Франция не могла голыми руками сопротивляться этой охоте на рабов.
И вот наконец союзники в семьдесят шесть часов высаживаются в Северной Африке, и это доказывает, что Германия, несмотря на свой свирепый шантаж, за два года террора не сумела полностью блокировать эту самую Северную Африку. Кое-где во Франции крепко давало о себе знать Сопротивление. Победа в Северной Африке была, быть может, одержана отчасти и нашими пятьюстами тысячами погибших детей.
Ах, французы, стоит нам свести наши расхождения к их истинным размерам — и этого достаточно, чтобы всем нам заключить между собой мир. Нас никогда ничего и не разделяло, кроме взглядов на значение нацистского шантажа.
Одни думали так: «Если немцы вздумают уничтожить французский народ, они его уничтожат, несмотря ни на что. Шантаж надо презирать. Ничто не влияет ни на решения, ни на высказывания правительства Виши».
Другие думали так: «Мы имеем дело не с простым шантажистом; мы имеем дело с таким лютым шантажистом, равного которому не бывало в истории человечества. Франция, не идя на уступки в главном, только и может что хитрить на словах, чтобы отсрочивать со дня на день свое уничтожение».
Французы, неужели, по-вашему, эти разные мнения об истинных размерах бывшего правительства — повод для взаимной ненависти? Как бы ни расходились мы во мнении, мы едины в общей ненависти к захватчику. Кроме того, эти расхождения стали менее ощутимы уже тогда, когда дорвавшийся до власти Лаваль[5] выдал нацистам еврейских беженцев. Солидаризируясь со всем французским населением, мы считаем право убежища священным. Итак, теперь существовавшие между нами распри стали беспредметными: режим Виши мертв.