А потому о. Алмазов не разбираем и не судим: этот автомат как был, так его и нет; но за него должен быть судим автор, стремления которого представляют непостижимую путаницу. Против чего он ратует, за что хочет стоять? В начале хроники можно подумать, что он самый крепкий консерватор церковных порядков in status quo;[11] он заявляет довольно прямо, что не любит новаторов, — но это не так. Оказывается, что он сам тоже хочет обновления, но только не в том спокойном духе, в каком оно уже и совершается в епархиальной жизни почти по всей Руси. Нет, — он хочет реформ с судорожным метанием за нигилистами, в союзе духовенства с жандармами и прокуратурою… Подумал ли автор и его герой и героиня: коего они духа? Читая, как его “идеальный поп” отрекается от доходов за себя и за своих церковников, которые его к тому не уполномочивали, вы можете подумать, что он либерал и друг народной нравственности, — но и это не так. Автор не медлит опровергнуть это мнение удачными хлопотами об учреждении ярмарок, служащих местом разгула и разврата. Автор — против эмансипации женщин, но его попадья сама эмансипирована в весьма дурном смысле, потому что она порою доходит даже до изрядного бесстыдства, к которому отнюдь не ведет здоровая эмансипация. Автор обличает беспорядки архиерейских домов, и в то же время успехи своего героя у архиерея Хрисанфа ставит в зависимость от случайного знакомства с ним дяди своей жены — местного губернского советника; он после обличения архиереев не без некоего прозрачного намека указывает на правило древней церкви… и потом говорит, что нужны архиереи-монахи, к чему и доспевает его “окрыленный смертью жены” герой; он много пишет о звоне в колокола во время архиерейских переездов по городу, делает по этому случаю разные намеки и вообще смеется над этим, а между тем без крайней необходимости и к явной несообразности (316) заставляет звонить в колокола сельской колокольни, когда уезжает в своем фаэтоне овдовевший священник Алмазов (тогда еще даже и не Агафангел). Чего ради случилась эта невозможная нелепость — даже и понять нельзя. Могли ему все “кланяться в ноги”, могли “две версты” бежать за его фаэтоном, “запряженном почтовыми лошадьми”, — все это утрировано, но еще, пожалуй, возможно; но звонить в колокола… Чем он мог внушить людям такую дикую фантазию, — разгадать так же мудрено, как то, чем он внушил глубокую, по-видимому, страсть практической институтке Николаевского института. Всеконечно, он имел в себе что-нибудь такое, внушающее к нему и особенную любовь и особенное почтение: в тексте книги это, правда, не усматривается, но к экземплярам книги прикладывается отдельная виньетка, где в ярко-красной кайме помещен “портрет студента Алмазова”. — Но это довольно грубо исполненное политипажное изображение замечательно только некоторым сходством с портретами г. Ливанова. Не в этом ли сходстве должно искать причину, почему ему начали звонить еще прежде, чем он сделался архиереем?
Что-то будет после?
X
В заключение еще два слова о необыкновенном литературном приеме с именами архиерея Хрисанфа, разъезжающего с визитами к дамам; кн. Шаховской, “по опыту” полагающей аттестацию сохранности мужчин из духовенства; “сумасбродной женщины-нигилистки Кашеваровой”; дурного мужа Скалон, Болтина и других… разве это позволительно в какой-нибудь стране, где известны хотя мало-мальски литературные приличия? Что сказал бы г. Ливанов, если бы в печати появилась бы какая-нибудь грязная история и героем ее был выведен человек, носящий его фамилию?.. Надо думать, что это ему было бы несколько неприятно, и он имел бы полное право назвать это большою неделикатностью и даже грубостью. И это и есть большая неделикатность, которую весьма бы желательно вывести из обычая.
И, наконец, о выходке по поводу портрета Сеченова: неужто г. Ливанов серьезно думает, что портрет профессора Сеченова, весьма обстоятельного ученого, известного даже за пределами России, есть вывеска какой-то непорядочности в доме, где этот портрет поставлен на видном месте? Позволительно ли такое обращение с именем ученого человека, делающего не бесчестье, а скорее честь своей родине! И за что же это: не за те ли “рефлексы”, где после интересных наблюдений делаются интереснейшие выводы и предположения? Что же в этом за вина и какие и перед кем преступления? И если не допускать этого, то как иначе можно двигать какую-нибудь науку, не только такую, с какою имеет дело г. Сеченов, а даже хоть, например, библейскую критику, с которою имеет дело известный Бодиссан, прилагающий строго критический метод к своим исследованиям о единобожии евреев. И что же: оскорбляет ли это истинно верующих и истинно ученых? — Нимало. В одной прекрасней статье, помещенной в духовном журнале о трудах Бодиссана (“Правосл<авное> обозр<ение>”, месяц апрель 1877 г.), читаем: “человеку суждено подходить к истине путем более или менее окольным. Любовь к истине так велика, что где не хватает силы ума, человек готов призвать на помощь фантазию. Но это не отнимает нашего права на благодарность к тем труженикам науки, которые из любви к истине увлекаются, чтобы уяснить то, что не ясно”, и т. д. Вот правильное отношение к трудам ученого, даже в том случае, если увлечения его очевидны, чего, впрочем, г. Ливанов по отношению к исследованиям профессора Сеченова не доказал, а только старается свести к чему-то недостойному внимания и сообщества порядочных людей…
Это ли прием человека, уважающего науку, это ли противодействие нигилизму, не есть ли это скорее проповедь невежества, или это-то и есть самый несомненный нигилизм, который, по прекрасному выражению “Московских ведомостей”, отнюдь не определенное учение, а просто особенное “умственное состояние”, в коем человек стремится отрицать все, чего он не умеет понять? — С этим определением, сделанным умною редакциею московской газеты, нельзя не согласиться, тем более что следы нигилизма как “особенного умственного состояния” весьма замечаются у многих, которые отнюдь не желают считать себя нигилистами и не крестят своих детей в винной жженке. Хроника, сочиненная г. Ливановым, относится к категории явлений, еще раз подтверждающих эти выводы.
Не для того ли и писана эта книга? — Конечно, нет; автор в своих газетных рекламах категорически объясняет “цель книги” таким образом: “1) изложить всю несправедливость огульного обвинения нашего духовенства, 2) всю неестественность отношений нашего общества к духовенству, 3) всю безучастность к этому сословию нашего общества, в следствие (вследствие) предрассудков сего последнего”.
Наш подробный отчет об этой книге представляет читателям достаточную возможность основательно судить: насколько достигается упомянутым сочинением указываемая автором цель?
По нашему мнению, цели эти не достигаются, и книга не представляет собою никакого живого интереса, а потому можно будет пожалеть, если широковещательные рекламы, распространяемые о ней автором с целью зазыва покупателей, найдут среди нашего бедного духовенства много людей, способных поддаться этому торговому обману.
Статья эта написана для того, чтобы по возможности предотвратить возможность такого увлечения и хотя частью обнаружить фальшь этой скучной, но в своем роде не безвредной утопии.
Впервые опубликовано в журнале “Странник”, 1877 год, август.
<“КОЛОКОЛ” И “РУССКИЙ ВЕСТНИК”>
Имя Герцена, издающего в Лондоне русский журнал “Колокол”, известно почти всему русскому читающему миру: но в русской печати о нем до сих пор говорилось очень мало, или, лучше сказать, почти совсем не говорилось. С того времени, как Герцен, уехав за границу, остался в Лондоне и объявлен в своем отечестве изгнанником, русские типографские станки не печатали ни его имени, ни его произведений. Гласно имя его произнесено в первый раз только в 1862 году. Только в 1862 году “Современник” отнесся к нему с некоторыми намеками, а “Северная пчела” и “Русский вестник” открыто назвали по имени г. Герцена и его товарища по изданию г. Огарева. Этими отзывами до сих пор ограничивались столкновения русской прессы с русскими публицистами того берега. Разумеется, отзывы эти не давали критического взгляда на литературные произведения Герцена; они были слишком кратки и состояли из намеков, более понятных для самого литературного кружка, чем для читающей публики. Намек “Современника”, несмотря на всю свою ясность, прошел даже почти вовсе незамеченным; только в литературном кружке и в кругу самых внимательных читателей замечено было, что редакция выходившего при “Современнике” “Свистка” довольно широко и серьезно расходится в мнениях с далеким нашим публицистом. В нашей газете была потом напечатана речь, сказанная Герценом в Вятке, — речь, произнесенная, конечно, не тем тоном и не в том духе, которыми отличаются статьи “Колокола”, но речь умная, спокойная и честная, такая речь, каких не произносили сослуживцы Герцена по канцелярии вятского губернатора. За это нам досталось от господ, видевших здесь преступное намерение показать, что и Герцен был когда-то вовсе не тем, чем он сделался, вступив на берег свободной Англии. Сам Герцен, в дошедшем до нас нумере “Колокола”, выразил неудовольствие на перепечатание его речи и намекнул на какие-то особые, понятные для него побуждения выставлять на наших столбцах его имя. Мы удивились, что напечатание этой речи задело человека, который еще в 1846 году писал:[12] “Я, как маленькие дети, боюсь темноты; мне все кажется, что в темноте сидит злой дух с рыжей бородой и с копытом. Зачем, кажется, прятать под спудом то, что не боится света; да в сущности это все равно: прячь не прячь — все облачится; с каждым днем меньше тайн”. Такой поступок нам показался непоследовательным: но, не забывая, что errare humanum est,[13] мы не оскорбились подозрительными намеками Герцена и старались разъяснить ему всю простоту и безыскусственность нашего обращения с его вятской речью. Мы очень хорошо понимали, что русская публичная библиотека, открываемая в присутствии вятского губернского начальства, вовсе не место, удобное для возглашения в ней мыслей, весьма удобно выражаемых в присутствии Прудона или Луи Блана; но, не удивляясь тому, что этого не поняли некоторые из сателлитов Герцена, мы впали в недоумение, что эта пустая вещь могла оскорбить его самого, человека, который считает свое положение необыкновенно серьезным и знает, что “с каждым днем становится меньше тайн”. После того Герцена еще более раздражила небольшая заметка “Русского вестника” (в “Летописи”). В этой заметке его главным образом упрекали в том, что он, “сидя за плечами лондонского полисмена”, волнует здешние пылкие умы такими воззваниями, которые кипятят молодую кровь и ведут к безрассудным поступкам, за которые люди попадают в Сибирь. Заметка “Русского вестника” была горяча, немного желчна, но правдива. Она не могла нравиться ни Герцену, ни поборникам его учения в России. “Русский вестник” попал за это в немилость и в опалу, к которой, впрочем, давно следует приготовить себя всякому русскому писателю, несогласному отстаивать теорию насильственных преобразований, анархии и “кровавых реформ”. Издатели “Колокола”, оскорбленные тем, что редакция “Русского вестника” позволила себе сказать о них: “Мы знаем, какие это люди”, энергически спрашивают: “Какие же мы люди, г. Катков? Какие же мы люди, г. Леонтьев? Вы ведь хорошо знаете, какие мы люди, какие же? Если в вас обоих есть одна малейшая искра чести (?), вы не можете не отвечать; не отвечая, вы меня (это Герцен говорит уже от своего лица) приведете в горестное положение сказать, что вы сделали подлый намек, имея в виду очернить нас в глазах нашей публики. Говорите все… В нашей жизни, как в жизни каждого человека, жившего не только в латинском синтаксисе и немецком учебнике, но в толоке действительной жизни, есть ошибки, промахи, увлечения, но нет поступка, который заставил бы нас покраснеть перед кем бы то ни было, который мы бы хотели скрыть от кого бы то ни было. Да, гг. ученые редакторы, мы, поднявши голову, смотрим в ваши ученые глаза. Кто кого пересмотрит?”