До того как переехать в дедушкин с бабушкой дом, что на Старошоссейной, мы жили за горой Черепашкой, в доме Ротовых. То есть у папиных родителей. На углу улиц Джакобы и Наконечной. На самом краю северо — западной части города.
Видимо, существует некий магнетизм того места, где родился. Он оставляет в душе человека как бы биологический датчик, взаимодействующий с магнитным полем малой Родины всю жизнь. И на любом расстоянии. А когда человек приблизится к своей колыбели, — душа ликует. Очевидно, сила взаимодействия включает такой инструмент в душе, сладкозвучнее которого не существует в подлунном мире. Кто не испытал этого, тот не знает, что такое малая Родина. А кто испытал, тог не даст соврать — прелестнее этого момента нет ничего на свете. Разве только чувства к любимой женщине. Кстати, не в этом ли заключается тайна магнетизма малой Родины? Не в момент ли зачатия, когда мужчина и женщина испытывают наивысшее психофизическое самовыражение, в будущий плод закладываются не только наследственные гены, но и «гены» малой Родины, того места, где это случилось.
Конечно, того дома, где я появился на свет, нет и в помине. Перестроены или облагорожены и все соседние дома. Не узнать и улочек Джакобы и Наконечной. Да и расстроилось само местечко. Дома теперь взобрались почти на самую вершину Черепашки и до «пояса» горы Прожекторной. Черепашка вроде осела и покруглела со временем. В войну на ней была зенитная батарея. Одна из самых «кусачих», как писали в своих донесениях немецкие летчики, бомбившие Новороссийск. Обслуга этой зе
нитной батареи была сплошь из девушек. И выполняли они свою боевую работу старательно. Потому и прослыла батарея «кусачей». Немцы изо всех сил старались ее разбомбить. Больше всего бомб было сброшено именно на Черепашку. Но не так‑то просто было попасть в вершину горы, да если она еще огрызается огнем. Но две фугаски все же прилетели в самую точку. Говорят, много девушек погибло.
Черепашка буквально изрыта воронками от бомб. Потому, может, и не растут’ на ней, как прежде, до войны, цветы и чабрец. Запах которого кружил голову молодым девчатам, сложившим здесь свои головы; не испытавшим, наверно, ни радости любви, ни гордости материнства.
Сейчас в траншеях бывшей батареи запустение, бурьян да шастают мальчишки. И вряд ли кто из них догадывается, что здесь каждый комочек земли пропах порохом. Грустно теперь смотреть на мусор и свалки, устроенные беспамятными горожанами здесь. Где жили и маялись в траншеях милые девчушки, а некоторые приняли смерть.
Я мало что помню из той поры, когда мы жили за Черепашкой. Мне было всего два — три года. Но кое‑что врезалось в память.
Помню, как мы с сестрой выглядывали маму, теснясь на подоконнике, вытягивая до хруста шеи, старались получше разглядеть дорогу, но которой мама спускалась с Кирпичного перевала. По той самой дороге, по которой потом мы ходили на огород, а теперь вот я хожу походом в прошлое. Мама носила из лесу дрова, кизил, груши; а после дождя — грибы. Эти лесные дары здорово нас выручали в те голодные 32–33–е годы.
Помню, в доме натоплено, на кухне парит выварка на плите. Дверь в большую комнату занавешена ряднушкой, чтоб тепло не утекало: мама будет купать нас.
Помню своего закадычного друга Васу. Так звали мальчика, одетого под взрослого мужичка: кафтанчик под пояс, на ногах маленькие сапожки, а на голове высокий картуз, какие носили купцы — приказчики. Отец его, уже в годах, женатый на молоденькой кацапочке, сапожничал. В маленькой полутемной передней, пропахшей кожей и сапожным варом, в углу было у него «рабочее место» — табуретка с сиденьем из переплетенных ремней и еще одна, на которой лежали инструмент, гвозди, кусочки кожи, разная разность. Мне нравился молоток с толстым пятачком на одном конце.
На стене, на гвоздике висела балалайка.
Увидев меня, дядя Гриша радушно улыбался, откладывал молоток, тянулся и снимал со стены балалайку. В это время из комнаты в переднюю выходили всегда степенный Васа и его улыбчивая молоденькая мама. Васа тотчас подбоченивался, и мы с ним делали выход камаринской. Молоденькая мама, с ямочками на щеках, звонко смеялась и хлопала в ладоши. Потом меня просили спеть. Я знал две песенки: про Шамиля и про балалаечку. Про Шамиля песенка исполнялась в сопровождении танца: я становился на колени, складывал руки на груди, бил медленно поклоны и пел:
На Кавказе есть гора.
Самая большая…
Про балалаечку я немного переиначивал песенку. Видно, уже тогда у меня были склонности к сочинительству. Надо было петь:
Как у Коли в коридоре
Висит балалаечка,
Возьми, Коля, поиграй —
Я твоя хозяечка…
Вместо «у Коли» я пел «у Васи», стремясь реалистически изображать действительность: ведь у Васи же в передней висела балалаечка…
Помню еще переполох и душевный трепет от страха, связанные с появлением в местечке огромного желтобрюха. Животное в общем‑то безобидное, но малоприятное. К тому же с ним связывали пропажу кур. Думали, что желтобрюх крадет. Мужики устроили на него засаду, выследили и убили. По этому поводу вызвали из города начальство, которое приехало на подводе и увезло убитого гада. Это была огромная змея — хвост ее мощно свисал с подводы. Я хорошо помню этот мощно свисающий хвост. И еще помню, что похитителем кур оказался местный дурачок, который ловил их незаметно, потрошил в кустах, жарил на костре и ел.
Но самые яркие мои воспоминания связаны с родниками в балке. Из которых мы брали воду.
По тогдашнему моему восприятию это было далеко от дома. Надо было выйти на самый край балки, потом спуститься по крутой и, казалось, бесконечной тропинке на
дно балки, которая как бы «вытекала» из‑под гор, возвышавшихся громадно. За горами, мне представлялось, был какой‑то далекий, недостижимый и непостижимый, бесконечный мир. Он манил мое воображение и пугал. А через балку, на гой стороне, была усадьба лесника: дом и большой, всегда ухоженный, сад, виноградник и огород. В саду — качели. В моем представлении, там жили какие‑то сказочно благополучные люди.
По дну балки текла речка; бурная, быстрая. Глядя на нее, я от страха хватался за руку мамы. Шум воды, бесконечное бурное скольжение ее по камням и скалам вызывали в душе моей представление о некой могучей силе, которая гнездится где‑то там, в горах, а может, за горами. После дождя речка взбухала, бурлила, становилась еще страшнее — вода в ней делалась мутной, поток беспощадным. Она так разливалась, что правый берег ее почти достигал родников, притаившихся под скалами.
Родники были похожи на два глаза земли, устремленные в небо. Темные в непогоду и голубые в ясный день. В них всегда была прозрачная вода. Даже в долгие проливные дожди. (Нависшие над ними скалы и возвышавшийся скалистый берег отводили от них мугные потоки).
Прозрачное спокойствие воды в родниках всегда привораживало меня. Я мог часами глядеть в них. И наслаждаться бесконечной прелестью чистоты и некой непостижимой тайной. И что‑то говорило мне мягкое движение родниковых ключей на дне их. Что‑то я читал по ним, как глухонемой по губам собеседника. Наверно, с тех пор у меня осталась привычка смотреть собеседнику в глаза и на губы. Глазами говорит душа — самая загадочная суть человека, величайшая из тайн природы. Нет ничего более загадочного и более путающего наше воображение, чем душа человека.
Мама набирала воду, и мы шли к тропинке. Я при этом держался за дужку ведра. Возле тропинки мама оставляла одно ведро, со вторым мы поднимались наверх (сразу два было тяжело ей нести). Оставив ведро и меня наверху, она снова спускалась вниз. Пока она ходила, я, сидя на корточках, вглядывался в прозрачность воды в ведре, зачарованный 'тайной ее чистоты. Откуда вода берется и куда потом девается?..
Пробегая в мыслях, как бы начерно, наскоро маршрут, я с грустью констатирую: нет уже ни той тропинки, ни
родников, да и речки тоже нет, если не считать немощного ручейка, струящегося по дну наполовину затянутой щебнем балки. Щебень смывает потоками дождя с каменоломни, которая вот уже полвека питает камнем стройки города.
Город, подобно прожорливому чудовищу, поглощает камень. А люди все долбят и долбят горы, все возят и возят камень, набивая городскую ненасытную утробу. Уже неузнаваем стал Цементный хребет, обезображенный жуткими «ранами — террасами». А недавно перекочевала в чрево строек одна из вершин Петушка — горы, похожей на гребень петуха. И чем все это кончится — неизвестно. А пока новороссийцы, те, кто помнит город после освобождения от фашистских захватчиков и знает, как город был разрушен, завален разным оружием и боеприпасами, трупами немцев и наших моряков, тот сокрушенно качает головой. Многие ведь помнят и знают, что на перевале Петушка, как раз в седловине между его средней и крайней правой вершиной произошел кровавый бой. Моряки выбивали немцев, обосновавшихся за перевалом. Трупами моряков была усеяна широкая зеленая поляна на перевале. Теперь ни той поляны, ни самой вершины… Вместо нее — пустое место. И каменный карьер — ступенчатые террасы, откуда тянется в щель длинным белым языком отработанный щебень. Смываемый дождем, он заполняет балку, уносимый потоками все дальше и дальше в город. Не удерживают его дамбы, наращиваемые из года в год. Недалек тот день, когда эту балку — естественный сток — затянет щебнем доверху, когда потоки дождевой и талой воды хлынут по улицам окраины, снося на своем пути дома и усадьбы.