Однако все эти «неверные дневные тени», «тревоги напрасные», будь то брожение в университете или в деревнях возле Шахматова, конечно, в известной мере влияли на строй души поэта. Апокалипсические видения порой причудливо смешаны в его стихах с картинами бунта («- Все ли спокойно в народе?..», «Старуха гадала у входа…»).
Люди внимают гаданью, желая «знать — что теперь», прислушиваются к «какому-то болтуну», не замечая тревожных признаков предстоящих грозных событий.
…поздно узнавшие чары,
Увидавшие страшный лик,
Задыхались в дыму пожара,
Испуская пронзительный крик.
На обломках рухнувших зданий
Извивался красный червяк.
На брошенном месте гаданий
Кто-то встал — и развеял флаг.
(«Старуха гадала у входа…»)
«Чары», «страшный лик» — это от Апокалипсиса, но «красный червяк» пожара и развеянный кем-то незримым флаг как будто переносят нас на пятнадцать лет вперед — к финалу будущей поэмы Блока «Двенадцать», где опять фантасмагорически сочетаются «мировой пожар» революции и вновь явившийся на землю Христос.
Происходит парадоксальная «подмена» смыслов. Поэт-символист полагает, что утверждает одно: суетность злободневных «гаданий» и «криков» и реальность апокалипсических призраков. Но «символист-действительность» (если вспомнить приведенные выше слова Пастернака) придает этим стихам иной смысл: «из-за мирской суеты» окружавших юного поэта философствующих мистиков «смотрится… очами великими» грозный призрак революции.
И в своей собственной душе поэт не чувствует гармонии. «Приступы отчаянья и иронии», которые, по его признанию, начались у него уже в пятнадцать лет, подчас обесценивают в глазах Блока все, на что он надеется:
Люблю высокие соборы,
Душой смиряясь, посещать,
Входить на сумрачные хоры,
В толпе поющих исчезать.
Боюсь души моей двуликой
И осторожно хороню
Свой образ дьявольский и дикий
В сию священную броню.
В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.
(«Люблю высокие соборы…»)
Порой он надеется найти спасение от этой «двуликости» в любви.
«Раскроется круг и будет мгновенье, — пишет он Л. Д. Менделеевой 25 декабря 1902 г.,-когда Ты, просиявшая, сомкнешь его уже за мной, и мы останемся в нем вместе, и он уже не разомкнется для того, чтобы выпустить меня, или впустить третьего, черного, бегущего по следам, старающегося сбить с дороги, кричащего всеми голосами двойника-подражателя».[10]
Но и в любви часто таится для Блока нечто неведомое, грозное («Изменишь облик Ты!»):
Не знаешь Ты, какие цели
Таишь в глубинах Роз Твоих…
В Гебе таятся в ожиданьи
Великий свет и злая тьма
(«Я — тварь дрожащая»)
Любимый поэт блоковской юности Фет писал в своем знаменитом стихотворении «Шепот, робкое дыханье» про «ряд волшебных изменений милого лица», порождаемых игрой лунного света
Метаморфозы лика Прекрасной Дамы иные в них повинны а перемены, происходящие в душе самого поэта, и — «жизнь шумящая».
Вместо носительницы гармонии, вечной мудрости, какой ее хотели видеть друзья молодого Блока, поклонники поэта и философа Владимира Соловьева, вроде Андрея Белого, героиня стихов все чаще становится символом самой жизни со всем ее богатством и драматическими противоречиями Рядом с образом Лучезарной Подруги возникает смутное, несчастное лицо женщины самоубийцы («Встала в сияньи»)
На страницы «Стихов о Прекрасной Даме» попадает и стихотворение «Фабрика».
В соседнем доме окна жолты
По вечерам — по вечерам
Скрипят задумчивые болты,
Подходят люди к воротам
И глухо заперты ворота,
А на стене — а на стене
Недвижный кто-то, черный кто то
Людей считает в тишине
Я слышу все с моей вершины
Он медным голосом зовет
Согнуть измученные спины
Внизу собравшийся народ
Они войдут и разбредутся,
Навалят на спины кули
И в жолтых окнах засмеются,
Что этих нищих провели
Недаром в первом издании «Стихов о Прекрасной Даме» заключительный раздел книги назывался «Ущерб».
Прежний образ Прекрасной Дамы меркнет «Потемнели, поблекли залы» воздвигнутого для нее в стихах дворца, — все начинает напоминать гаснущее марево или театральную декорацию, готовую вот-вот взвиться вверх, исчезнуть Меняется освещение, кончается сказка, наступают «неверные дневные тени»
По городу бегал черный человек
Гасил и он фонарики, карабкаясь на лестницу
Медленный, белый подходил рассвет,
Вместе с человеком взбирался на лестницу.
Там где были тихие, мягкие тени
Желтые полоски вечерних фонарей,
Утренние сумерки легли на ступени,
Забрались в занавески, в щели дверей
Видя этот «бледный город», черный человечек плачет, но продолжает гасить огни Иногда его плач переходит в насмешку Ожидание Прекрасной Дамы «в мерцанье красных лампад», вера в то, что она откроется, просияв сквозь каменные «ризы» церковных стен, все чаще разрешается трагической иронией, горьким смехом над обманутой надеждой.
В черновых набросках поэта появляются строки:
Так жили поэты — и прокляли день,
Когда размечтались о чуде.
А рядом был шорох больших деревень
И жили спокойные люди.
«Я пробовал искать в душах людей, живущих на другом берегу, — пишет Блок Андрею Белому 29 сентября 1904 года, — и много находил. Иногда останавливается передо мной прошлое… Но я живу в маленькой избушке на рыбачьем берегу, и сети мои наполняются уж другими рыбами» (VIII, 109).
«Пузыри земли» — этим выражением из своей любимой трагедии «Макбет» называет поэт новый цикл стихов.
Земля здесь — не просто шахматовские поляны и болота, подчас буквально описанные в стихах, но и народная жизнь, народная душа, «лес народных поверий и суеверий», «причудливые и странные существа, которые потянутся к нам из-за каждого куста, с каждого сучка и со дна лесного ручья» (V, 37).
Рождаемые в этой глубине образы обладают, при всей своей фантастичности, убедительной конкретностью и своеобразной достоверностью.
Вот «дети дубрав»-«захудалые черти»:
И сидим мы, дурачки,
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед.
Зачумленный сон воды,
Ржавчина волны…
Мы — забытые следы
Чьей-то глубины…
(«Болотные чертенятки»)
Это очень напоминает вдумчивое стихотворение Баратынского, одного из дорогих Блоку поэтов:
Предрассудок! Он обломок
Давней правды. Храм упал;
А руин его потомок
Языка не разгадал.
Гонит в нем наш век надменный,
Не узнав его лица,
Нашей правды современной
Дряхлолетнего отца.
И для Блока «глупая чернь», как будет сказано вскоре в одной из его статей, — «тот странный народ, который забыт нами, но окружает нас кольцом неразрывным и требует от нас памяти о себе и дел для себя…» (V, 59).
Даже в скромной студенческой работе Блока о Болотове и Новикове проступают крепнущие симпатии к народному искусству.
«Болотов побывал в театре и смотрел арлекинаду, — пишет он. — В этом скелете многих великих трагедий А[ндрей] Т[имофеевич] усмотрел только „кривлянья, коверканья, глупые и грубые шутки и вранье, составляющее сущий вздор“, чтобы „смешить и увеселять глупую чернь…“[11]
Весь тон изложения выдает несогласие Блока с Болотовым.
Там, где высокомерный взгляд часто доныне, а не только в XVIII веке, видит лишь „кривлянье“ и „сущий вздор“, Блок подозревает просто иную систему понятий и образов.
Семеновские казармы на Невке, где жил Блок вместе со своей матерью и отчимом-офицером, были со всех сторон окружены фабриками и домами, где обитали рабочие.
Там счастью в очи не взглянули
Миллионы сумрачных людей,
писал Блок в неоконченной поэме 1904 года. И Андрей Белый, получив эти стихи, сделал пометку на полях: „В общем типично и знаменательно для Блока (поворот к социализму, уже не раз мелькавший)“.
Мысль об этой таящейся до поры лаве горя и гнева начинает все чаще посещать поэта в памятном 1904 году:
Поднимались из тьмы погребов.
Уходили их головы в плечи.
Тихо выросли шумы шагов,
Словеса незнакомых наречий.
(„Поднимались из тьмы погребов…“)
Трагический ход русско-японской войны довершал „пробуждение“ поэта к жизни. На полях Маньчжурии очутились его сверстники и недавние однокашники, как, например, часто писавший ему оттуда гимназический товарищ Виша Грек. „Совсем поразил“ Блока взрыв броненосца „Петропавловск“ на мине. Словно предвестие будущей Цусимы, виделся поэту горестный „муравейник… расплющенных сжатым воздухом в каютах, сваренных заживо в нижних этажах, закрученных неостановленной машиной“ (VIII, 99).