Но Кремуций Корд благоразумен и осторожен. Он знает, что римский воздух пропитан шпионством; он знает своих сограждан; знает, что “один в поле не воин”, и ничего не говорит выпытывающему его Сатрию. Сатрий жалуется Корду на современное правительство, на его любовь к доносам, ропщет на положение поэта. “Или хвали Ливию, Сеяна, или не пиши, — говорит он Кремуцию. — А попробуй воспевать старину… “Он не любит настоящего, — закричат тогда, — он хочет восстановить прошедшее”. А не то отыщут какую-нибудь аллегорию, какой никогда поэт и не предполагал; да, наконец, он и тем виноват, что он поэт, а не все поэты угодны цезарям. Следить за ним! А нужно только сильному сказать — следить за таким-то, и такой-то как раз попадет в беду. Цезарь и поэты не уживаются в одном государстве… Довольно, чтоб раз почли тебя неблагонамеренным — не поправишь дела”. Кремуций знает свое положение; он не вверяется голосу поэта-шпиона, у которого в засаде спрятаны шпион-историк Пинарий Натт и шпион-сенатор Фирмий. “Есть одно самое ужасное горе, перед которым бессильны все бедствия, — говорит Сатрию Корд, — это горе — нечистая совесть и тяжесть чужой крови и чужих слез. На свете нет силы, способной поколебать честного человека”. Сатрий идет далее в своем достойном искусстве; он перебирает своей подкупленной рукою все чувствительные струны в нежной душе Кремуция Корда; он говорит, что “теперь нет закона, кроме произвола тирана и его любимцев. Закон попран, поруган; закон исчез вместе с добродетелью; обман, раболепство воцарились на место добродетелей. Бойся жены твоей, — говорит он. — Бойся собственных детей твоих, которым ты даровал жизнь. Если сын твой впал в распутство, — не останавливай его, иначе он донесет на тебя! Ты думаешь, его накажут как отцеубийцу, по старине — нимало: его поставят в пример юношеству как образец верности государству и отечеству. Бойся каждого, кому ты оказал благодеяния: теперь в обыкновении платить за добро доносами, и, когда узнает император, доносчику причтется в большую добродетель его неблагодарность… Но скоро, кажется, придет чреда и Тиверию: любимец отправит в Елисейские поля сперва семейство Германика, потом и Тиверия, прикажет пожаловать его богом, а потом захватит власть, и мы падем пред новым владыкой”. Кремуций не высказывает ничего годняго (?) закона и случайно обнаруживает засаду. Три шпиона налицо перед жертвой, обреченной подлым временщиком на верную погибель. Нравы их до такой степени упали, что они уже не очень и конфузятся своего гнусного умысла. Сатрий спокойно говорит Кремуцию: “Я не враг тебе, а только друг самому себе, как и ты, как и каждый человек. Все равно другой бы воспользовался твоей ошибкой и получил бы за то выгоды: так почему же было не воспользоваться мне самому?” Вывод очень логичный, хотя очень подлый. Экономические соображения — выше всего… “Жена, дети — что будешь делать!” философия века снисходит к положениям. Люди отрицают геройство духа, и римский pater familias[17] бессмутен. Не таков Кремуций: он скорбит не о себе, а о своей бедной родине; он верит, что “никакая мука не в силах преодолеть горести, терзающей его сердце при мысли о ее унижении”. Унижение это становится перед (ним?) во весь свой рост, ибо он знает, что ему даже “некому завещать свою грусть!..” Он решается скорее уйти в Германию или в Сармацию, а удерживает руку преданного раба, готового поднять ее на лукавого и злобного цезаря. Зачем в самом деле убивать Тиверия? Зачем его смерть, когда остаются жить Сеяны, когда живет гнилое племя, бросавшееся на Брута и Кассия? Что пользы в убийстве тирана? Кремуций Корд не мстительный честолюбец; он хлопочет не о себе, а о своей родине, родина же его в его дни есть гнездо рабства и всех пороков. Избавьте ее от одного тирана, она завтра посадила бы другого. Предсказания Сатрия могли осуществиться, даже не могли не осуществиться. Кремуций Корд понимал это и не поджег руки, искавшей цезарской крови, а спокойно предстал с эдилом пред лицо продажного и подлого сената. И Тиверий ли был более других достоин смерти? “Я делаюсь суров и жесток, — говорит этот ничтожный цезарь. — Я презираю род человеческий, ибо люди достойны презрения, потому что их легко обманывать и порабощать”. В этом звере, в этом вонючем хорьке есть еще какая-то искра человеческого чувства, но возле него стоят двуногие гады, которые ниже его зверства. “Сенат всегда осуждает врагов твоих на казнь, а ты милуешь и прощаешь их”, — говорит ему Сеян. Тиран все-таки лучше своего клеврета. “Милую, говоришь ты, — отвечает он Сеяну. — Нет, не милую я их, а усугубляю их муки. Что пользы убить врага своего? Мгновение, несколько часов, и его нет! Что даже пользы мучить? Несколько дней страдания, и он покоен, а я страдаю. Но лишить его чести, обесславить его имя, отнять у него жену, детей, достояние — и отдать доносчику, врагу его, а его самого заслать в чужую землю и давать ему жалкий кусок хлеба, чтоб в бессильной злобе он терзался и проклинал каждую минуту своего существования, или запрятать в тюрьму и лишить света и воздуха, и вместе с тем ножа, яда — всего, чем можно прекратить жизнь, приковать его к стене, как собаку, и посылать ему из среды живущих на свете только такие вести, которые режут сердце острее всякого кинжала: вот наслаждение!.. А тут еще другое: видеть глупость целого народа, глупость тысячей, чувствовать себя выше их и умнее… да!.. Я преследую благородного человека и уверяю всех, что он негодяй, и все веруют этому и величают меня добродетельнейшим и справедливейшим. Только голодный пролетарий ваш, поймав добычу, снедает ее; благородный же, прежде чем задушить ее, потешится над ней, выпустит ее из лап, будто дает ей свободу, но потом опять покрывает ее убийственною лапою. Я не хочу уничтожить свободы Рима: я люблю — уничтожать ее! Римский народ глупеет, подлеет, сам того не замечая; один я это замечаю; один я разумею, чтό благородно, чтό низко; один я уважаю тех, которых преследую, и презираю тех, которым благодетельствую. Уже в Риме мало остается благородного и высокого; я начинаю стравливать доносчиков между собою; а когда эти собаки перегрызутся и заедят друг друга, — я отпущу узду своей власти, дам римлянам подышать свободнее, начну покровительствовать литературу, любовь к истине, для того, чтоб снова явились люди, а не бессмысленные скоты… для того, чтобы было кого истреблять”.
Ужасный, страшный вид представляет этот злодей цезарь, терзающий Рим и издевающийся над его нравственною порчею. Он стравливает доносчиков, и палачи секут друг друга во славу цезаря. “Надобно, — говорит он Сеяну, — проучить доносчиков, чтобы они были умнее и осторожнее; пусть думают, что мы к ним еще строже, чем к другим”, и народу объясняют, что закон de laesa majestatis[18] установлен не с целью умножения, а с целью уменьшения доносов. “Император желает, говорят ему, чтобы добрые граждане жили спокойно, вкушая плоды трудов своих, не обеспокоиваемые клеветами”, и император в самом деле остается до некоторой степени в стороне. У него есть помойная яма, в которую он сваливает все свои нравственные нечистоты. Эта смердящая яма — римский сенат. Зачем цезарю показывать народу свое безобразие, когда его время выработало “отцов отечества”, осуждающих зараз и Корда, отрекающегося с высокими лицами рассуждать об истории, и именитых доносчиков, не умевших скрыть своей почетной миссии. У Тиверия одна цель — оподлять народ, чтобы крепче вбивать кол своего самовластия; у сената одна мысль — творить волю цезаря и ждать от него милостей. Тиверий знает, что его сила заключается в нравственном бессилии общества, и он преследует все, что духовно, сильно и нравственно, а оподлевший Рим преследует не то, что вредно самому ему, а что неугодно цезарю. Кто же мерзее: цезарь или Рим? Тот ли, кто губит других для себя, или те, кто губит себя и других для удовольствия общего палача?
Дерзость цезаря разрослась до размеров поразительных, хотя и не редких даже в новой истории. “Этот Кремуций Корд должен погибнуть”, — говорит он своему кабинетному человеку, гнусному Сеяну. Хотите знать, за что должен погибнуть Корд? Не за то же, в самом деле, что он назвал Кассия “последним из римлян”! Нет, это только предлог сенату для осуждения историка, а истинная причина вот где: “Его бескорыстие, — говорит цезарь, — его неохота пользоваться нашими милостями показывают в нем благородную душу; если таких будет много, — наша власть не тверда. Как он опирается на закон! Ты ему говоришь о моей воле, а он твердит о законе! Таких историков, как Кремуций Корд, мы уважаем, но они нам не нужны. Нам нужны историки, которые хвалили бы то, что нам нравится, порицали бы то, чего мы не любим; историки, которые бы за горсть монет, за ласковый взгляд сильного человека переворачивали наизнанку, даже сочиняли небывалое… Чем привлечешь Кремуция Корда? Золото — он презирает, милостей — он не ищет. О, это человек республики! Это — опасный человек!.. Предать его суду!..” Но цезарь еще не забыл, что для осуждения нужен закон. Вопрос этот встает в его памяти, но не останавливает его. Он не ждет законной оппозиции и потому не уважает закона. “Что за беда, что нет закона?” — рассуждает он далее. “Разве нельзя толковать закона в разные стороны? Да что, в самом деле, они так ссылаются на закон? Я покажу им, что уважаю закон только потому, что мне так хочется; закон — для слабых тварей, а для цезаря — нет иного закона, кроме его собственного произвола… А каковы доносчики?.. Все достойны одного жребия!.. О, Рим, Рим! О, народ, жадный к рабству, как игрок к деньгам, как сладострастный к женщине! Ты сам подаешь на себя бич! Я бью тебя — и уверяю, что люблю тебя; я запрягаю тебя — и уверяю, что я хранитель твоего спокойствия! Подлейте, подлейте, римляне, — утешайте презирающего вас Тиверия!!”