Впрочем, пересказать нельзя — словами. (“Огнем, только огнем!”, Волк.)
Вот сволочь…
Мало того. Как сообщили мне Емельяновы служки, этот Ваш Чупринин 6 лет тому дочь свою назвал в честь Морица-Макбета — Юнной, и все еноты задрали хвосты, доложив мне об этом.
Вот гнида…
Ну, что в поэзии этот раб понимать не может, — про то знаете и Вы сами.
Бить шваброй мокрой надобно этого Вашего Чупринина.
Зря Вы считаете, что Волк умнее муравья!
Ваш Мсрн-2.
* * *
7 июля 1979 г.
Ну, Волк, веду бесплодную борьбу — за жизнь. Позвонила вепсу Coxатому1 и говорю, что уж по всем законам советским должен бы он пойти тут навстречу — заключить договор.
Ахает и обещает “постараться”.
Ответ мой в дискуссию действительно идет. Жаль мне, что так краток и обкусан он со всех сторон — гранки не нравятся мне.
И не потому дубинноголовый Емельян2 печатает его, что он — вепс, или что Вы просили, или что у меня настойчивости было много непомерно, а вот почему:
журнал столь EHOTCКИЙ, что сам Чаковский мог бы поучиться!
В 6-м, “пушкинском”, N о Пушкине судачит сам Струфиан.
И вообще — глазам больно читать, ушам — слышать.
Ну, и в столь енотском журнале просто нельзя, и именно для маскировки енотства, не дать раз в 1,5 — 2 года несколько строк вепсьих. Вот почему доблестный Емельян согласился, изгадив мой текст и измытарив так меня, извините за выражение — инвалида труда!…
Ищу год стажа. Он-то у меня был, но нет трудовой книжки и не знаю, где, ничего не помню. Вот беда!
И вот что интересно: этот Ваш Чупринин, Волк, подобно тому, как, расхваливая Струфиана, умилялся струфианьими “думами” в виду “третьего тысячелетья”, — здесь упивается очень енотским морицыным сочиненьем: “моя душа — мой маленький народ, забывший ради песен (!) скотоводство, — и бортничество, пахнущее воском”, и т. д. (Все труды т. е. забывший, ибо — паразит…)
Надо бить этого енотовидного подхалима!
* * *
26 января 1980 г.
Дорогой Волк!
Я искренне благодарна Вам за Ваши хлопоты последних дней.
И я чувствую себя виноватой, что они, такие большие, не увенчались успехом.
Я очень благодарна.
Но вместе с тем я, к сожалению, вижу, что мои неудачи вызывают у Вас не столько сочувствие, сколько раздражение.
Это, конечно, объяснимо — даже и с точки зрения Вашего самолюбия.
И всё-таки я опасаюсь, Вы ведёте наши отношения к той форме, которую придётся (когда-нибудь — м. б., скоро) выразить словами: “сытый голодному не товарищ”.
(Я подумала об этой поговорке — как она умна и непереставляема в словах. Так, не скажешь: голодный — сытому не товарищ. П. ч. запросто товарищем может быть! Невозможности для него отнюдь нет: ценности в сытости (самой) не видит, а что помочь надо, например, — легко понимает.)
Мне это жаль.
У меня мало самолюбия — я борюсь с ним (давно и всегда), п. ч. оно очень часто такая помеха достоинству, гордости, что и слов нет.
А Вы носитесь с ним иногда, как с писаной торбой.
На языке христиан (в коих не числюсь) это недоброе, самолюбивое Ваше добро зовётся безблагодатным.
(Потому и благодарят за него, обстоятельно обычно благодарят — чтоб компенсировать безблагодатность.)
Это всё относится к области непростоты, нехудожественности в жизни.
Я не могу нехудожественности и непростоты, но я устала писать Вам звериные, медвежьи и муравьиные и прочие, естественные, письма, п. ч. с Вами всё трудней играть. Вы, в сущности, не любите или почти не умеете играть…
Посмотрите на Наровчатова — на это лысое полено. Ну зачем это — быть пухлым Героем Труда?!
Что Вы всегда забываете мой день рождения и проч., так это, конечно же, не от памяти — это всё от той слякоти, которая называется внутренней культурой. Это, Волк, от души!
Потому что, хоть вдвоём с Галей, з а п о м н и т ь что-нибудь, наверное, могли бы.
Тут было и слишком уж много опознавательных примет: хоть бы и та дискуссия, после которой за полночь я сидела у Вас, чтобы Ваш дух поднять или успокоить, и говорила, что вот наступил уже — после полуночи — мой день рождения… И множество раз потом говорила.
Ну, а Татьянин день теперь даже МГУ организованно празднует.
Я думаю, всё это надо хотеть не помнить! Надо так относиться к людям, чтобы не помнить!
Вряд ли Вы поверите, что и я — достаточно занята. Поскольку кончился год, я подсчитала, что сделано за год. В частности (за 79-й год), я написала 9 авт. л. этой самой “критической прозы” (не считая черновиков, разумеется). И это при том, что с ноября 78-го по август 79-го я непрерывно и сильно, как знаете, болела.
У меня совсем нет выходных дней — их за год не наберётся и двух недель, даже если включить сюда “дни отчаяния”.
Если ж Вы думаете (вообще), что Вы “скажете в стихах” что-нибудь из того, что не сказали в жизни, так это обыкновенное енотство (чувства и мысли) — будто сам знойный Лангуста лапой ступил! (“Зато, мол, я — “поэт”.)
Я давно опасаюсь думать о том, чтобы писать о Ваших, Волк, стихах: я боюсь, что найду в них нечто, сильно помрачающее. П. ч. я не знаю, кто, как я, умеет читать тексты, — и удержать своё зрение я, коль начала б, не могу.
Тут у меня талант настоящий, свободный. Я им не горжусь, п. ч. это большая тяжесть.
Правда, написать о Вашей прозе я бы могла, пожалуй. Проза вообще не так выдаёт человека, как стихи. Наконец, это — не основной Ваш жанр. Наконец, тут есть повод говорить о ряде безусловных ценностей (Есенин, Блок, Заболоцкий — отчасти) и о ряде безусловных низменностей (отрицательные страницы Вашей книги), — т. е. о чём-то, вне Вас находящемся и, значит, ни мне, ни Вам не “обидном”. Но я почему-то всё это время не сомневаюсь, что Вы постараетесь и тут всё-таки склонить какого-нибудь Чупринина: Вам “не нужно” — по плану Вашей жизни (внешней жизни) моего слова. Хотя бы потому, что оно “неубедительно” для “Державы”…
Каждый из нас хочет этой Державе служить (я разумею, конечно, не струфианье “Царство”).
Но я думаю, что поэт должен любить её… более сердечной любовью.
Вы же как будто делаете — по большей части — с т а в к у на неё.
Это, конечно, честней (и т. д.) любого Струфиана, о чём тут спорить!
И всё же…
И всё же…
Есть тут много и от отделения Державы от человека, чрезмерного, заведомого отделения…
Я здесь не за разную там “вольность”.
Но я думаю, что Держава может требовать от человека самопожертвования, но не должна требовать самоунижения от него.
Тут многое можно бы сказать — и найти, наконец, точное выражение той “формулы холода”, о которой идёт речь, но сейчас я не стану этого делать: себя сэкономлю.
О наших вепсьих делах.
Мы всегда высоко ценили Ваши первоначальные заслуги, и я, в частности, была, кажется, вполне многословна на Ваш счёт в этом отношении.
Может быть, именно потому — из-за высоких надежд и оценок — теперь столько грусти: и во мне, и в некоторых других.
Когда слишком часто говорят (или думают) слово “тактика”, то, хотя я прекрасно помню, что, мол, есть вещи, которые “не делают в белых перчатках” (и т. д.), это всё-таки нет-нет и тоже запахнет обыкновенным енотством.
Я думаю, что вне личной чести, абсолютной, естественной личной чести, обесценивается любая идея. И приходится, спасая о б щ у ю честь, вытаскивать снова из памяти “отдельные поступки”, подновлять вывески на них, суетиться, сводя концы с концами, штопать и штопать прореху за прорехой, сцепив зубы, натягивать нити, а они обрываются, выскальзывают из рук и никак не хотят соединить в цельную ткань эти “отдельные поступки”, и очень это мучительно, горестно и тяжело.
Я думаю, что если какой-нибудь Гофман имеет право, имеет возможность и право обнимать Вас за плечи — как видела я, — то О ЧЁМ ТУТ ГОВОРИТЬ?!
Мы — говорим, п. ч. вынуждены штопать наш нищий невод.
Но нам это больно, стыдно — и мы можем разве что п р о с т и т ь Вас, но вовсе не оправдать — тактикой или чем бы то ни было на свете.