Но, как бы ни были значимы все эти параллели, этот ритмический фон, нужно отдавать себе отчет, что он не сам по себе возник, что у него должна быть точка отсчета. Одна или несколько — «то другой вопрос; в связи с нашим сюжетом важно лишь, что поэты пушкинского круга (из приведенных примеров это особенно хорошо видно) в своих хореических стихах ориентировались на опыт автора стихотворения «Богине Невы» (1794) Михаила Никитича Муравьева.
Протекай спокойно, плавно,
Горделивая Нева,
Государей зданье славно
И тенисты острова!
Ты с морями сочетаешь
Бурны росски озера
И с почтеньем обтекаешь
Прах Великого Петра(…)
Полон вечер твой прохлады —
Берег движется толпой,
Как волшебной серенады
Глас приносится волной.
Ты велишь сойти туманам —
Зыби кроет тонка тьма,
И любовничьим обманам
Благосклонствуешь сама.
В час, как смертных препроводишь,
Утомленных счастьем их,
Тонким паром ты восходишь
На поверхность вод своих.
Быстрой бегом колесницы
Ты не давишь гладких вод,
И сирены вкруг царицы
Поспешают в хоровод.
Въявь богиню благосклонну
Зрит восторженный пиит,
Что проводит ночь бессонну,
Опершися на гранит.
Стихотворение сразу вошло в интеллектуальный оборот эпохи. Строфу из него привел в своей «Прогулке в Академии Художеств» племянник и воспитанник Муравьева К. Батюшков. Он же неоднократно откликался на посвящение «Богине Невы» в своих стихах[83].
О том, насколько популярным было стихотворение Муравьева в литературной среде, свидетельствует множество перекличек с ним в поэзии начала XIX в. — от безымянного стихотворения «Берег» в «Вестнике Европы» (1802, ч. 5, № 19, с. 186–187):
После бури и волненья,
Всех опасностей пути.
Мореходцам нет сомненья
В пристань мирную войти. (…)
Есть ли ж взором открывают
На брегу друзей, родных,
О блаженство! — восклицают,
И летят в объятья их,—
до «Ночи в Ревеле» Вяземского (об этом стихотворении — ниже), общеизвестной отсылки в «Евгении Онегине»[84] («Как описал себя пиит…»), явственной цитаты в пушкинском «Доне», где стихи Муравьева едва ли не впервые обручены с думой Рылеева:
Блеща средь полей широких,
Вон он льется!.. Здравствуй, Дон!
От сынов твоих далеких
Я привез тебе поклон.
Как прославленного брата,
Реки знают тихий Дон;
От Аракса и Евфрата
Я привез тебе поклон.
Отдохнув от злой погони,
Чуя родину свою,
Пьют уже донские кони
Арпачайскую струю.
Приготовь же, Дон заветный,
Для наездников лихих
Сок кипучий, искрометный
Виноградников твоих.[85]
Своим лирическим сюжетом М. Н. Муравьев словно бы задал, а ритмическим рисунком, как печатью, скрепил «алгоритм» простодушного стихотворения о великой столице, или ее создателе, или их потомках, где поэт воспевает воды реки, в которых равно отражены и дворцы, и городские парки, и встречи влюбленных. Всем строем своего высказывания он выражает дорогую для него мысль: так же, как для реки нет различия между «высоким» и «низким», между «зданьем» государя и «тенистыми островами», так нет этой разницы и для «чувствительного», сердечного человека. Он всему на свете со-радостен, сочувствен, соравен, даже самому Петру I; так же, как и Нева, которая «с почтеньем» обтекает «прах великого Петра».
Но и Муравьев — не последний в ряду «прецедентов». Точно такой же образ мира явлен (и облечен в четырехстопный хорей) в петербургском стихотворении Г. Р. Державина «Явление Аполлона и Дафны на Невском берегу» (1801–1808); с «Богиней Невы» трудно не соотнести эти строки:
(…)И соборы нежных муз
С нимфами поющи пляшут;
Всплыв, Наяды сверх Невы
Плещут воды; ветры машут
Аромат на их главы.
Видел, Петрополь дивился
Как прекрасной сей чете(…)
Равно как и трудно не сопоставить с вопросительно-отрицательной структурой пушкинского «Пира…» начало державинского творения, особенно если вспомнить, что под идиллическими масками Аполлона и Дафны Державин изобразил молодого Александра I с женой, вышедших на утреннюю прогулку вдоль державной набережной Невы:
По гранитному я брегу
Невскому гулять ходил,
Сладкую весенню негу.
Благовонный воздух пил;
Видел, как народ теснился
Вкруг одной младой четы,
Луч с нее, блистая, лился.
Как от солнца красоты.
Кто, я думал в изумленье.
Чудна двоица сия?
Не богов ли вновь схожденье
Вижу в ней на землю я?
Вижу точно Аполлона!
Вижу Дафну пред собой!
Знать, сошедши с Геликона,
Тешатся они Невой.
Велик соблазн пуститься в рассуждения о влиянии Муравьева на Державина и о том, что с помощью переклички с «Явлением Аполлона и Дафны…» Пушкин напомнил Николаю не только о примере Петра, но и о примере меланхолического Александра, — но это было бы слишком красиво, чтобы быть правдой. Правдой будет другое: если мы, зацепившись за отмеченную параллель, обратимся к действительному, «в последней инстанции» источнику большинства цитированных стихотворений, не исключая муравьевское, — к оде «На рождение в Севере порфирородного отрока». Именно в 1779 году Державиным было положено начало протяженному ряду стихотворений, которые по закону живого контекста сложились в сквозной цикл русской лирики. В державинской оде есть уже все, что обретет в дальнейшем репродуцируемые черты: и ритмический рисунок, и идеал русской открытости, домашности, чести и простоты, и тема царственного призвания и державной человечности:
(…) Отроча порфирородно
В царстве Северном рожден (…)
Он вскричал, — и лир согласно
Звук разнесся в сей стране;
Он простер лишь детски руки,
Уж порфиру в руки брал;
Раздались Громовы звуки,—
И весь Север воссиял.
(…) Гении к нему слетели
В светлом облаке с небес;
Каждый гений к колыбели
Дар рожденному принес:
Тот ему принес гром в руки
Для предбудущих побед;
Тот художества, науки»
Украшающие свет (…)
Но последний, добродетель
Зарождаючи в нем, рек:
«Будь страстей своих владетель,
Будь на троне человек!
(…) Дар, всему полезный миру!
Дар, добротам всем венец!
Кто приемлет с-ним порфиру,
Будет подданным отец!»
«Будет — и Судьбы гласили,—
Он монархам образец!»
Лес и горы повторили:
«Утешением сердец!»..
Можно отметить множество отдельных перекличек с этим стихотворением в поэзии начала века; причем перекличек, и учитывающих муравьевский и батюшковский опыт, и явственно повлиявших на Розена и Якубовича; вот только один пример;
Жизни быстрому теченью
Вверил я свой легкий челн,
И, склоненный к усыпленью
Колебаньем шумных волн,
Руль и парус белоснежной
Богу радости отдал. (…)
Вдруг челнок остановился,
Кормчий мой как сон исчез…
Где же странник очутился? —
О Властители небес!
Видно, гнев ваш правосудной
Опочил на сих местах:
Здесь в пустыне многолюдной
Хлад зимы во всех сердцах;
(…)Там Сирены поселились,
Здесь Сатиров целой ряд(…)[86]
Ясно, что на протяжении долгих лет стихийно складывался канон стихотворения о русской сердечности, в котором изображения вольной стихии метафорически связаны со свободным движением душевной жизни частного человека, а легкое звучание хорея — с вольным дыханием жизни.
Но встает вопрос: почему явление сквозной переплетенности множества текстов возникло именно к концу 1820-х, почему долго вызревавшие условия для рождения «четырехстопного» хореического цикла не были использованы раньше, и только ли пушкинский гений тому причиной?
Общеизвестна мандельштамовская формула: цитата есть цикада, неумолкаемость ей свойственна. Цитирование — скрытое и явное — норма любой поэзии, пушкинской — в особенности.
Но цитация цитации рознь. Одно дело — перекидывать с ее помощью мостик, с «этого», «своего» берега культуры на «тот», другой ее берег, включая «цитируемый» фрагмент в оригинальный текст как элемент чужого, великого, но навсегда завершившегося духовного мира. И совсем другое — использовать ее как своеобразную дверцу в живое литературное пространство, где все со всем связано, все во все перетекает и все на все проецируется, ибо принадлежит длящемуся и единому духовному бытию.