– А какие сочинения были в самом начале обучения?
– Ну, началось все с фортепианных пьес. Были такие своеобразные «пьесы-страницы» из любимых книг.
– Что за «страницы»?
– Ну, например, «Легенда об Уленшпигеле, «Санчо Панса, еще какие-то. Писал, помню, и Сонатину. Но она как раз не сохранилась – «Виолончельная сонатина. А «Скрипичная соната» – трехчастная пьеса – это было первое большое сочинение и, кстати, важное для меня. Ее потом играли мои друзья Володя Ланцман – будущий победитель конкурса в Монреале, скрипач замечательный и Витя Ямпольский: один играл одну часть, другой играл другую часть, и они же разделили между собой все три части при моем поступлении в консерваторию.
– Правда, самый конец училища и первый год консерватории оказались кризисными для меня в творческом плане. Какой-то возник ступор… или даже не ступор – я не знаю, это трудно объяснить – видимо, не хватало общих знаний, да тут еще и нервный срыв возник почему-то. Я ведь даже убежал из дома, и меня потом разыскали на какой-то станции.
– А с чем был связан этот «ступор»?
– Ну, просто я ощущал в тот момент какую-то странную для меня растерянность, которая, кстати, и на первом курсе консерватории тоже продолжалась. Хотя поступил я, кстати, довольно легко.
– Вы поступали со «Скрипичной сонатой?
– Да, с ней и еще что-то у меня было для скрипки и рояля. Единственное замечание, кстати правильное совершенно, было только от Шапорина: «Почему, – мол, – я не проставил в какой-то части штрихи?» Но меня тут же выручил Витя Ямпольский, который сказал: «В моей партии штрихи есть». И, в общем, я прошел очень легко. К тому же на экзамене по сольфеджио получил пять с плюсом…
– А вокальные сочинения вы писали в те годы?
– Вокальные? Скорее, в период музыкальной школы. Что-то было на Лермонтова – «Горные вершины», кажется. С вокалом тогда у меня были очень странные отношения. И то же, кстати, повторилось в консерватории. У меня вообще сравнительно немного вокальных сочинений. Хотя я только сейчас начинаю догадываться, что может быть это та область, к которой как раз сегодня меня особенно тянет (судя по опере9, например). Но эта тяга пришла значительно позже. А так я писал только инструментальные вещи.
– А как же ваша хоровая «Кантата10?
– Ну, конечно! Конечно! Ведь я же написал ее как раз в консерватории.
– Александр Кузьмич, а в училище на концертах вы показывали свои сочинения?
– Показывал. Но не так уж и часто. Я помню, что хорошо игралась моя «Скрипичная соната – вторая и третья части.
– Это на четвертом курсе?
– Нет! Я же ее писал и на третьем курсе тоже. Так что и тогда, наверное, что-то показывал из нее.
– А какое вам наиболее памятно самое раннее сочинение?
– Я уже не помню, что было в самом начале. Все размыто как-то. Ну, вот «Легенда об Уленшпигеле может быть – это одна из первых и удачных, с моей точки зрения, пьес. Кстати, и Фрид был ею доволен. Но я не помню, сохранилась ли она. Может быть, и сохранилась…
– Я не знаю, что сказать насчет своих первых фортепианных вещей, а вот «Скрипичная соната» – до сих пор мною нежно любима, но она, конечно, нуждается сейчас в редактуре. Я с удовольствием ее даже бы и напечатал. И я вам скажу, что если искать связи с сегодняшними сочинениями, то они наверняка в ней есть. Просто я специально не думал об этом. Меня потрясла – правда позже – у Вагнера – эта его знаменитая бесконечная мелодия. И вот мне хотелось несколько похожее сделать и в Анданте своей «Скрипичной сонаты» – вот такую бесконечную, бесконечную кантилену. Но это совершенно иначе трансформировалось уже позднее, допустим, в «Возвращенье домой»11– одном, кстати, из самых важных для меня сочинений. В нем тоже есть постоянное стремление к бесконечной кантилене, хотя, конечно, во многом выраженной иначе.
– А мысль о «бесконечной кантилене» возникла под влиянием именно Вагнера?
– Я не знаю, почему это возникло. У меня были какие-то свои идеи, и было свое понимание красоты уже тогда. Я ведь, в сущности, был очень консервативный парень. Меня долгое время никакие новации вообще не привлекали. Но у того же Прокофьева мне как раз нравилось то, что его красота была как бы новой. Понимаете? Ну, скажем, его Седьмая симфония, как я ее тогда воспринимал, с ее знаменитой побочной. И мне хотелось такое же написать, но как бы более бесконечное. Прокофьев, мне кажется, композитор в принципе не очень широкого мелодического дыхания. Но это не недостаток, конечно, но и не достоинство – это его особенность. И я вот пытался, как умел, это сделать и в Анданте своей «Скрипичной сонаты.
– А как Фрид преподавал композицию? Были ли у него какие-то особые методические приемы, этюдные задания?
– Видите ли, я был его последним учеником. Возможно, уже, когда я к нему попал, пик его преподавательской деятельности миновал, потому что раньше, как Боря Тобис мне рассказывал, он просто поразительно сам «заводился» и зажигал других. Ко мне он относился исключительно хорошо. Я помню какие-то его очень действенные предложения. Например, он всегда считал, что надо брать задачу немножко «труднее своих сил». Немножко! Но не намного, иначе можно обломиться. То есть такая должна ставиться задача: постоянно превосходить себя. И потом было множество конкретных замечаний, которые просто вдохновляли, которые были связаны и с тончайшими поворотами какими-то гармоническими или с «ходами мелодии от противного». Скажем, казалось бы, она в «Скрипичной сонате» должна идти вниз по школьной логике, а я, наоборот, – преодолеваю все и иду вверх и это он хвалил. И вот все эти вещи они как-то врезались в меня.
Кроме того, у него был и безупречный художественный вкус! Это даже без слов действовало – то есть сразу пытаешься быть на высоте. И к тому же он был, можно сказать, всегда смелый человек. Вспомните, например, кого он приглашал на свой клуб. Мне с ним, конечно, повезло. Я думаю, если бы не Фрид я, наверное, и не был бы композитором сейчас, потому что долгое время вообще плыл по течению как бы. Но родители считали, что я должен заниматься музыкой. А я был в общем музыкальным мальчиком, но все-таки мальчиком. И долгое время такая инфантильность, может быть, даже чрезмерная, сохранялась. Скорее, по настоящему (такое же вот замечание Шнитке я встретил в вашей книге12), что после консерватории началась тоже моя «вторая консерватория», когда я уже сам стал ставить перед собой разные художественные и технические задачи. Вот, например, меня очень занимала серийная музыка, когда я наслушался и Берга, и Шенберга.
– Это на каком курсе?
– У меня консерватория ведь разделилась надвое как бы. Я поступил в 1961-м году, а в 1962-м пошел в армию на три года. Правда, потерял я только два года, потому что последний – третий – служил уже в Москве стараниями Фере. И надо отдать ему должное – это был человек, который исключительно много доброго сделал лично для меня. И именно он добился, чтобы меня перевели в духовой оркестр Академии химзащиты.
– А на чем вы там играли?
– На «альтушке». Кстати, это было полезно. Я узнал немножко технику вентильной игры. Это примитивнейший, заполняющий средние голоса фактуры в духовом оркестре, инструмент. Во всяком случае, год я провел в Москве и ходил снова в консерваторию. Но это был другой уже коллектив. Раньше со мной учились Банщиков, Буцко, Юра Глухов, Дмитриев, еще кто-то. А когда я снова попал на второй курс после двух лет армии, то там я подружился больше всего с Аликом Рабиновичем, которого знал еще у Фрида.
– А кто у вас преподавал инструментовку?
– Основы я проходил у Николая Петровича Ракова – такая чисто академическая инструментовка, выстроенная, вероятно, в соответствии со школой Римского-Корсакова, со всеми этими его балансами: на одну валторну – два деревянных, или две валторны на трубу и так далее – все это было мне важно, конечно, потому что создавало ту область, от которой, во-первых, можно было отталкиваться, отходить, а потом ведь есть и вещи, которые все равно остаются объективными – нравится вам это или нет: мы не можем отменить обертоновый ряд, мы не можем отменить своевольно закон тоники – доминанты. Мы этого не можем! Он сильнейшим образцом действует не только у того же Бетховена, например, и какого-то другого композитора его времени, но и во всей последующей истории музыки. Это, так сказать, «всемирное тяготение».
– А кто гармонию вел?
– Гармония как-то быстро промелькнула… Может быть, с Рукавишниковым? Да! Был все-таки Рукавишников. Я сейчас вспомнил как ходил к нему домой, показывал ему задания свои. Но с самой гармонией проблем не было. Я помню, что Рукавишников просто в восторг приходил от моих гармонических задач (я говорю не хвастаясь, потому что в теории музыки вообще о себе не очень высокого мнения). Но с гармонией и сольфеджио всегда шло более чем легко. Вот, кстати, заканчивал я консерваторию и был такой коллоквиум… или не коллоквиум, – в общем какой-то «собирательный» музыкальный экзамен. Надо было вдруг ни с того ни с сего, хотя уже прошло лет пять, сымпровизировать гармоническую, довольно мудреную последовательность. Так мне это ничего не стоило. Я помню, что Рукавишников остался мной доволен.