— Когда Вертинский делал жест, у него на руке сверкал бриллиант. Я тебе тогда же сказала. Ты забыл?
— Забыл, естественно. Я был уверен, что это бижутерия.
— На что настроишься, то и видишь. Чтобы отличить настоящий бриллиант от поддельного, надо один раз увидеть настоящий. И понять, что он настоящий…
Идут года, тускнеет взор и серебрится волос,
А я бреду и радостно пою,
Пока во всех сердцах не прозвенит мой голос,
Пока не испою всю Родину мою.
«Испою» — сверкает бриллиантовое слово среди бижутерии.
«Испел».
Когда вместо «Весны человечества» получила Россия «Афган» и «Чечню», она, наконец, расслышала, увидела, поняла:
И никто не додумался просто стать на колени,
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги — это только ступени
В бесконечные пропасти — к недоступной Весне.
Когда был создан первый шедевр жанра?
Если не считать Вертинского, чьи мелотексты явились прототипами, вехами и как бы образцами того, что в 60-е годы нареклось песнями бардов, — первый шедевр жанра был создан в послевоенное время, в 1949 или 1950 году — точнехонько в середине века.
Создали его фронтовики. Но не те, которым суждено было стать классиками жанра. Будущие классики еще и не приближались к своему поприщу. Булат Окуджава в 1950 году, окончив Тбилисский университет, едва начинал учительствовать в сельской школе Калужской области. Михаил Анчаров, наверное, еще только изживал психологическую инерцию военной разведшколы и подумывал о Суриковском училище. Владимир Высоцкий бегал в неполную среднюю школу и вряд ли обладал голосом, который его потом прославил, потому что он был как раз в том возрасте, когда голос ломается. Ни один из троих не помышлял еще о стезе автора-исполнителя, хотя в зрелую пору каждый из них мог бы написать нечто подобное тому первому шедевру, а если бы соединились все трое…
Это фантазия, конечно. Не соединились. Не написали. Хотя наверняка слышали и знали, а может быть, и пели в компаниях эту летучую, могучую, никем не победимую балладу, лирический герой которой сделался как бы собирательным народным типом, встав в тот ряд, где уже обретались уныло напевающий ямщик, бродяга, переехавший Байкал, и молодец, сулящий девице златые горы. Теперь вровень с ними оказался словно изваянный самим народом солдат недавней войны. И не один, а в паре с извечным своим врагом.
Я был батальонный разведчик,
А он — писаришка штабной,
Я был за Россию ответчик,
А он спал с моею женой…
В четыре строки уложена вся Россия — располосованная войной, пропитанная любовью и ненавистью. В двух безошибочно очерченных фигурах схвачены ее несходимые края, противопоставленные по безупречно учуянным законам фольклорного параллелизма. В два штриха каждый, с филигранной экономностью и обезоруживающей простотой.
Батальонный разведчик… А мог ли быть, скажем, ротный? По делу мог бы, по стиху — вряд ли. «Ротный» — что-то слишком уж прибитое к земле, и рифмуется с «рвотным»: липнет. А мог быть, скажем, полковой? То же мог бы — по делу. Но не по стиху. «Полковой» — высоко заносится, «полки» — это уже как бы целая армия, и это уже что-то, извините, штабное. А «батальонный» — то самое, серединное, центральное, коренное, батально-окопное, неизбывное, народное, боевое.
И кто он, батальонный разведчик, России? Потрясающе емкое определение: «ответчик». Не защитник, не хранитель, не сын отечества, наконец, как было бы в плакатно-гимнового звучания сюжетах. Ответчик! Это же почти — заложник! Это же почти по кодексу! Это же такая тяжба с самого начала…
С кем тяжба?
А со всем тем, что слепой классовой ненавистью вековечно сдвигается на «тот конец»: туда, где «чистенько», «гладенько» и безопасно. Там главное лицо — «штабной»: тот, что в избе сидит, а не в окопе, под крышей сидит, под крылом у начальства.
Всеволод Кочетов в последнем своем яростном романе, обрушившись на безвестного (как он поверил) автора песни, второпях переиначил так: «А он был наш писарь штабной».
Один из авторов песни (много лет спустя обнаружившийся) переспросил язвительно:
— «Наш»?? Это что же, значит, он тут же где-то рядом с нами и обретался? И она с ним, выходит, спала где-то тут же, на передовой? Подлог! Весь сюжет фальсифицируется. Широта обобщения пропадает!
Верно: Кочетов процитировал небрежно, обнаружив собственную глухоту к тексту, но… даже в его неуклюжем варианте строка все-таки действует. Потому что главное в ней слово: «штабной». А уж что «писаришка» — это от полноты чувств. Хватило же у «писаришки» статей к бабе полезть… но это уже сюжет. Пока что отметим филигранную точность экспозиции: ни словечка не сдвинешь. Кочетов сдвинул — сразу чувствуется. Впрочем, в народном исполнении безвестные певцы тоже сдвигали иные строки, но — не к худшему, об этом дальше. А пока о том, как Кочетов и следующую строфу отредактировал.
Строфа в подлиннике такая:
Ой, Клава, родимая Клава,
Ужели судьбой суждено,
Чтоб ты променяла, шалава,
Орла на такое говно!?
Кочетова смутила «шалава». Он из нее сделал «дуру», для чего Клаву перекрестил в Шуру. «Говно» его, как ни странно, не смутило; впрочем, его в интеллигентских кругах привычно заменяли «дерьмом», которое в свое время в окаменевшем виде узаконил Маяковский. Переименование героини, однако, весьма чувствительно: выпуклую Клаву подменили беспомощной Шурой (определения — из блестящей статьи Е.Калинцева, к которой я еще вернусь).
В общем, куплет опять попортили, но опять не убили. Потому что интонационно он очень устойчив. Место Клавы — свято. Она тут — высший Судия. Она тут, если угодно, сама Россия! И появляется она в аксессуарах государственных, осененная орлом и осиянная Роком, да еще дважды, в магическом повторе: «судьбой суждено». И это не «масляное масло», это знак глобальности!
После такой экспозиции можно раскручивать частный сюжет.
Забыла красавца-мужчину,
Позорила нашу кровать,
А мне от Москвы до Берлина
По трупам фашистским шагать…
Тут, между прочим, в каноническом тексте первые провисы. То есть слова, взятые напрокат из общепринятых схем того времени. «По трупам фашистским…» Да и «опозоренная кровать» — не очень… Для эпоса мелковато, для пародии не так уж смешно. Эту строку, кстати, существенно переделывали. Но не в романе Кочетова, а в стихийном пении. Я, например, слышал такой вариант:
Орла и красавца-мужчину,
Я срать бы с ним рядом не стал,
Ведь я от Москвы до Берлина
Со смертью в обнимку шагал…
При всей демонстративной грубости второй строки — здесь все же чувствуется попытка довести косую борозду поперек общепринятостям. А каков подхват предыдущего куплета с орлом! И дерзкая, веселая несуразица последней строки, подстроенной под мгновенный подхват:
Шагал, а потом в лазарете
В обнимку со смертью лежал,
И плакали сестры, как дети,
Ланцет у хирурга дрожал…
Так что же это? Простонародный наив или тончайшая его имитация? Шебутной вызов приличиям («в обнимку…лежал»), подчеркнуто непритязательный стилистический штамп («плакали… как дети») или виртуозный удар импрессионистской кисти (обморочный переброс к хирургу… нет, к ланцету… нет, к кончику ланцета, который — «дрожал» — сверхкрупная деталь!).
Все- таки почерк — мастерский: такая четкая ритмичность бросков сюжета, с подхватом на каждой ступени:
Дрожал, а сосед мой — рубака,
Полковник и дважды герой,
Рыдал, утираясь рубахой,
Тяжелой слезой фронтовой…
Цитирую «народный» вариант, слегка отличный от того, который опубликован в качестве авторского (там — «плакал, накрывшись рубахой»). Но и там, и тут — великолепное стилистическое косноязычие, от которого отлетают правила синтаксиса: «накрывшись…слезой», «утираясь… слезой» — так может петь только слепой Гомер, сроду не знавший грамматик.
Теперь, наверное, самое время сказать, что этот текст, явно отмеченный тягой к «коллективному переживанию», сотворен-таки авторским «коллективом». Это выяснилось много лет спустя, когда классиков бардовской песни стали собирать, комментировать и издавать поштучно. Тогда-то и выяснилось: «Батальонный разведчик», вышибавший слезу у полков и армий, что растеклись после войны по интеллигентским кухням и пригородным поездам, — сочинен тремя вполне обыкновенными парнями.