на вымышленные книги.
«Сумма технологии» была издана у нас с комментариями отечественных учёных, которые Лема поправляли, но это не отменяло красоты его построений.
Ещё Лем написал знаменитую книгу о кризисе научной фантастики, и, признаться, во многом её можно цитировать применительно к нашему времени. Он оказался почти во всём прав, хотя (может быть, именно поэтому) его подвергли остракизму американские фантасты.
Я сознательно не говорю о прозе великого поляка — она более чем очевидна, а вот размышления о том, как устроена наука и культура приводили к жарким спорам куда меньшего круга людей.
Это была настоящая продуктивная философия.
Мне казалось, что с годами настоящий философ должен стать мизантропом.
Это относилось и к Лему.
По крайней мере, я чувствовал эту интонацию в его статьях. Мизантропия ведь не означает старческого брюзжания. Это спокойное осознание того, что мир и окружающие его люди неидеальны, и никому не дано сил сделать их иными. Но отчего ж не поговорить об этой идеальности.
Рассказывали, что под конец жизни он беседовал во сне с разными знаменитостями — живыми и мёртвыми. Мне хочется думать, что это была не шутка, и он действительно разговаривал с Черчиллем, Сталиным и Расселом.
По крайней мере, фантоматическая машина, то и дело встречающаяся в текстах Лема, должна была обязательно включать в себя возможность поговорить со святыми, вышедшими из созерцательного состояния и тиранами, лишёнными охраны. В конце концов, кто-то должен узнать, что думает Сталин о жизни и смерти. Поэту не удалось, но, может, получится у нас.
Нельзя сказать, что философские конструкции Лема были безупречны. (Мне кажутся не вполне удачными построения «Философии случая», как и все попытки положиться на возможность счисления и схематизации литературы — они были и без размышлений Лема). Иногда они были неточны, но всегда интересны. В каком-то смысле Лем стал противоположностью модной современной философии, которая, если верить Пелевину, «…подобие международной банды цыган конокрадов, которые при любой возможности с гиканьем угоняют в темноту последние остатки простоты и здравого смысла».
Просто в силу того, что Лем был талантливым писателем, мысль его была видна, как и в прозе, так и в отвлечённых статьях.
Было понятно, что он хочет сказать — а это дорогого стоит.
Лем оказался очень важным человеком внутри и вовне литературы.
Есть известные обстоятельства его жизни — львовское детство, война, страх попасть в гетто, поддельные документы, переезд в Краков в сорок шестом, жизнь, соответствовавшая колебаниям политического климата, вынужденная эмиграция, возвращение в Краков. В годы моей юности некоторые детали этой жизни не то, чтобы не упоминались, а их оттирали на задний план, как неуклюжих родственников на групповой фотографии.
Это всё интересно для его поклонников, но сам Лем писал в небольшом автобиографическом тексте «Моя жизнь», что, когда «Эйнштейн, когда его попросили написать автобиографию, рассказал не о событиях своей жизни, но о своих любимых детищах — своих теориях. Я не Эйнштейн, но в этом отношении близок к нему: главным в своей биографии я считаю нелёгкий духовный труд. Всё остальное — житейские пустяки».
Главное, как мне тогда казалось, в интересе к механизму мироздания. То есть, литература — только форма рассуждения об этом механизме, и нам кажется, что мир нелогичен и нелеп, ан нет, оказывается, что все шестерёнки в нём для чего-то предназначены, ничего не зря, и всё имеет свой смысл.
В общем, мне было, о чём спросить Лема, да и список вопросов мной был формально составлен.
Но когда мне сказали, что встреча наша не состоится, я не расстроился.
Кругом был город удивительный красоты, с ещё не сожжённой летним солнцем листвой.
Жизнь моя была на переломе, а в такое время хочется заниматься не её устройством, а теорией литературы и вопросами цивилизации.
Фантазировать об этом можно и в одиночестве.
Мне уже нужно было уезжать, и рано утром я пошёл в университет, чтобы отнести какие-то бумаги. Человека, нужного мне, не было на месте, а мобильным телефоном я ещё не обзавёлся. В коридоре я разговорился с красивой студенткой и вышел вместе с ней покурить на улицу. Время текло сквозь пальцы — беспечное и беспощадное.
Однако ж надо было вернуться на факультет, и я взялся за ручку двери.
Навстречу мне шёл лысый старик, шёл очень медленно.
Я инстинктивно открыл дверь и придержал её.
Старик, не глядя на меня, вышел в солнечный день.
И тут я понял, что это Лем.
А я сделал своё дело. Передал соль, так сказать.
Лем ушёл, но день только начинался.
2022
Читаю Шкловского.
Он пишет о своём детстве.
Все воспоминатели начинают с этого.
Шкловский пишет: «фамилии подрядчика не помню, фамилия архитектора, про которого не рассказывали анекдотов — Растрелли».
Это про Смольный.
Теперь анекдот появился. «Архитектор — расстрелян».
Читаю Шкловского и еду в метро, пересаживаюсь и снова еду.
В тупиковом конце станции на скамейке сидят двое — худощавые серьезные ребята лет двадцати. Заполняют какие-то ведомости, бланки, говорят о своём, спокойно и неторопливо.
В руках у одного вдруг мелькает пачка денег. Присмотревшись, вижу, что это аккуратная банковская упаковка сторублёвок.
А сторублёвки…
«Сто штук по сто, — соображаю я, — это десять тысяч рублей».
Сейчас это много.
Я отмечаю это и иду дальше. Всё дело в том, что нет ничего более временного, чем сумма денег. Не деньги вообще (которые вечны), а именно суммы. Три рубля, за которые когда-то можно было купить корову, три-шестьдесят-две — персонаж бесчисленных анекдотов, трёшка до получки. Эти денежные суммы остались в разных текстах как японские персональные печати хэнко.
Деньги счётны, и нет больше такой детали, что так жёстко привязывала бы числа к календарю.
История, которую я рассказываю, происходила во времена, когда деньги, как поезда, стремительно катились куда-то на нулях-колёсах.
Мимо меня, встречным курсом по эскалатору, спускаются иностранцы. Кепки на них русские, майки с изображением Московского университета, но продолговатые лица — загорелые и ухоженные, сразу дают понять — иностранцы.
И эта их речь — невнятно доносящееся голубиное воркование английской речи — орри, хайрри, райрри…
Иностранцы. Я отмечаю их вид и речь, запоминаю слова и оттенки.
Я читаю Шкловского в метро, по дороге на дачу. Надо мне на даче ночевать, а вернувшись в Москву, ещё заехать кое-куда.
Я еду в метро, а напротив меня сидят две уверенные в себе женщины. Сидят и о чём-то болтают, помогая себе взмахами рук с длинными пальцами. На пальцах — тоже длинные,