Кожевников охотно и умело вводит приметы времени. Но, вводя эти приметы, детали, частности, новейшие, так сказать, аксессуары, он каждый раз как бы ухмыляется загадочно. Он иронизирует и над ступенькой экскаватора, на которую присаживается П. Г. Балуев, чтобы, в соответствии с новыми методами руководства, посмотреть рабочему прицельно в глаза. В отличие от Аксенова, Кожевников знает цену частностям. И, описывая реалии и приметы, он каждый раз — с помощью интонации— напоминает себе и нам, что суть дела глубже, что завтра, если надо, если переменятся задачи, П. Г. Балуев опять влезет на ящик из-под болтов и произнесет зажигательную речь и что он опять будет прав, но что и тогда это будет не главное, а главное, подлинная реальность — в той жизнецепкости, стойкости, убежденной вере в свои силы и в свою правоту, которая и позволяет П. Г. Балуеву иронизировать даже над самим собой и, между прочим, каждый раз оказываться на уровне, соответствующем новым историческим условиям и методам руководства и новым, так сказать, приметам времени.
Вот тут-то, вернувшись к нашим исповедальным повестям, мы и нащупываем главное в характере мятущегося юнца, который уткнулся в свои джинсы, джазы и проникновенные словеса как в единственное прибежище. Он за них держится, потому что ему ничего другого не остается. Потому что нет у него балуевской жизнестойкости, цепкой жизненной силы, уверенности; потому что нет у него реального опыта; потому что у него нет его самого) Вот изо всех сил и ухватился он за те призрачные сферы, которые играют для него роль реальности. В данном случае — за те новые брючки, которые успела напялить на него мода.
Аксеновский исповедующийся юноша уверенно действует в призрачной сфере, потому что сам он во многом выдуман вместе с его «современными» программами. В реальных обстоятельствах они ему не помогают. И там, где силой своего таланта Аксенов прозревает и проза его наливается реалистической силой, — весь этот модный антураж сразу оказывается ненужным, о нем попросту забывают. И тогда под жутковатой ухмылкой непонятного, с какой-то «сплошной» душой Кирпиченко прахом летит рациональная стройность аксеновских программ, в которых как-никак и Федьке Бугрову было отведено какое-то успокоительное определение.
Разумеется, можно по-разному оценивать рассказы Аксенова, они далеко не безупречны и неравноценны, и все же мне кажется, что все нашумевшие повести Аксенова не стоят тех его рассказов, в которых обнаруживается подлинное видение происходящего. В этих рассказах Аксенов видит жизнь сквозь то внешнее обличье, каким наделены герои его повестей, будь то мужественные джинсы братьев Денисовых или живописный облик Федьки Бугрова, лица необразованного, сплошь расписанного татуировками и на всех перекрестках недвусмысленно вопиющего о своей антиобщественной сущности.
В повестях перед нами типажи.
В рассказах типажность размывается. Федька Бугров мимикрирует, он одевается в городской костюм и начинает интеллигентно беседовать с дамами. Встретив Федьку в купе поезда, Саша Зеленин с трудом различает в нем затертые внешним лоском страшные черты. Так вижу я рассказ «Завтраки 43-го года».
…Случайный спутник в купе поезда. Элегантный костюм, модный, но не вызывающий. Очень современный, заставляющий ехать дам разговор — о наскальных рисунках в Сахаре, о гипотезе астронома Шкловского, одним словом — «о кибернетике, о Марсе, о Ремарке». Что-то тревожно знакомо герою в этом милом спутнике. Что же, что? «Он выглянул на меня из-за газеты так, что я сразу его вспомнил…» И тотчас мучительно находит воспоминание. «Мы учились с ним в одном классе во время войны в далеком перенаселенном, заросшем желтым, грязным льдом волжском городе. Он был третьегодником, я догнал его в четвертом классе в 43-м году. Я был тогда хил, ходил в телогрейке, огромных сапогах… Я гордился трофейной авторучкой, которую мне прислала сестра из действующей армии. Однако я недолго гордился авторучкой. Он отобрал ее у меня. Он все отбирал у меня — все, что представляло для него интерес…» Каждый день он с методичностью машины отбирал липкую булочку — скудный завтрак детей эвакуации. Однажды, сотрясаясь от злобы и отваги, герой бросился на Него с кулаками. «Кто-то прыгнул мне сверху на спину, а впереди передо мной вырос Он. Он схватил меня пятерней за лицо и сжал. Снизу кто-то потянул меня за ноги… Они стащили с меня сапоги и размотали все, что я накручивал на ноги. Потом они развесили все это дурно пахнущее тряпье на лестнице и стали спускаться, весело смеясь… Завтрак мой прихватить они забыли…»
Вспомните «Коллеги», уважаемый читатель! Нечто подобное пережил славный доктор Саша Зеленин. Помните, как перед ним в клубе выросла семипудовая фигура бандита Федьки? В ту секунду прошлое молнией озарило Сашин мозг. Эвакуация, Ульяновск, городской каток, новые, подаренные папой снегурки и румяный хулиган, деловито и молча отобравший снегурки. Как рыдал Саша, как умолял он вернуть ему папин подарок и как безжалостно был сбит с ног… Вспомните, дорогой читатель, как торжественно и мощно отомстил за себя Саша Зеленин. Как этот очкастый врач встал перед бандитом Федькой в позу боксера и… послал этого гиганта в нокдаун, ко всеобщему изумлению посетителей клуба и читателей повести.
С горькой иронией хоронит эту сногсшибательную сцену автор «Завтраков 43-го года». Человеческое достоинство — какая это непростая штука… Насколько легче вообразить себя боксером, чем заставить нас поверить в реальность происходящего — не в смысле реальности Сашиных ударов кулаками (скорее всего это правда, что Саша бросился на негодяя, и хорошо, что бросился, весьма вероятно и то, что от своего друга Максимова он знал, какой стороной кулака следует негодяя бить), — но чтобы все это убедило нас, мы должны поверить не просто в реальность драки, а прежде — в реальность духовного возмужания Саши, в реальность того, что униженный, сбитый с ног мальчишка поднялся вновь — поднялся для самого себя.
Это духовное отвоевание себя и есть тема «Завтраков 43-го года». В новом споре с Федькой Бугровым Саша Зеленин одерживает свою первую всамделишную победу. При этом обходятся и без картинных апперкотов в духе Ремарка, и без лабуды в духе Денисова-младшего. Просто сидят за столом и разговаривают. Не о супрематизме и ташизме. А о чем-то бесконечно более важном — о человеческом достоинстве. И в том обеде, которым решает накормить своего обидчика новый Саша Зеленин, и в том коньяке, который он в какое-то мгновение готов плеспуть в лицо ничего не подозревающему Федьке, и в той внутренней брезгливости, с какой повзрослевший Саша Зеленин вдруг оставляет это животное доедать купленный ему шницель, — во всем этом открывается новый человек, пробудившийся в многоречивом и многонаивном мальчике, человек, нашедший наконец опору не в уличном жаргоне и не в книжном боксе, — внутри самого себя.
«Исповедальная» повесть? Она при этом перерождается как жанр, слетает, как ненужная шелуха.
Обратимся теперь к другой ее разновидности.
Проза молчаливых шла, казалось, от иной точки отсчета. Здесь царила иная, но тоже последовательная эстетика. Штормовое море Виктора Конецкого было заполнено тою же водой, что смерзалась в заполярные торосы Юлиана Семенова; заповедный лес Бориса Сергуненкова произрастал от тех же семян, что таежные заросли Глеба Горышина. Глеб Горышин выразил эту эстетику во фразе, которую можно было поставить эпиграфом ко всей прозе молчаливых. «Изыскатель, — писал Горышин о своем излюбленном герое, — это мужчина, сильный, выносливый, горящий желанием сделать свое дело».
Это он, горящий желанием, задал тон прозе Горышина и прозе его сподвижников.
«Уже началась особая, «полевая» жизнь, в которой радости проще, чем в прежней, городской. Забористей, круче, — смакует он. — Взять, например, клок газеты, всыпать щепоть махры, туго ее завернуть и курить с треском, особенным жаром и смаком…»
«А ведь мы, мужики, — спрашивает он, — какие понимаем цвета? Красный, черный, синий там, зеленый. Оттенков мы не понимаем. А им (женщинам.—Л. А.) нужны оттенки…»
«Нам, — обобщает он, — землю пахать. Пусть с бабами кто-нибудь другой. Мало ли бездельников…»
Деловые, немногословные, суровые герои Горышина не приемлют городской жизни. Они ломают себе кости в горах, тонут в реках, плутают по тайге, болеют ревматизмом, выздоравливают и едут опять в Сибирь (я по-прежнему цитирую автора). Горышин любуется этими могучими мужчинами, он мерит их прямо пантагрюэлевскими масштабами; пятилетний сибиряк, «хозяйский сын», небрежно роняет: «вчерашний год мы с папкой четырех медведей шлепнули», а другой «хозяйский сын» — годовалый — не знает ни штанов, ни пеленок, не боится собак и сам (I) лазит на чердак по приставной лестнице пугать кур! Заражаясь этой фантастической мощью, Г. Горышин иногда начинает писать как-то необычно, словно стыдясь сказать банальность, скупо роняя необходимые и необыкновенные слова: покать, пихтовник, сосняжек… И впрямь — не писать же обычными словами про этих богатырей, тут нужны обороты удивительные, исполненные неожиданной глубины и философской сложности, например такие: «глаза, безучастные от беременности и любопытные от молодости…» Или такие: «— Погулять надо, — сказал пограничник уверенно-лениво и в то же время открыто, по-детски…» Или такие: «Тонкий мяконький слой жирка… еще не скрыл вкрадчивую могучесть Федорова тела…»