Я подчеркнул в тексте «Нов<ого> вр<емени>» слово «рационалистический поход», ибо нахожу, что рационализм югославянской интеллигенции гораздо опаснее для России при тесной дружбе с этой интеллигенцией, чем при вражде ее.
Статью «Панславизм и греки», о которой упоминает «Нов<ое> вр<емя>» я напечатал в 1873 году; но позднее, лет через десять (<18>82 – <18>83), в еженедельном «Гражданине» я говорил так:
«Одним из обстоятельств, наиболее выгодных для нас и для всего славяно-восточного мира, я считаю неустройства в Болгарии и Сербии, грубые промахи короля Милана и неблагодарность либеральных болгар и сербов» (см. мой сборник «Восток, Россия и славянство», Т. I, с. 296 и т. д.{9}). Через два-три года все то, чего я ждал и на что я надеялся (для нашего вразумления), обозначилось с полнейшей ясностью. «Грубые промахи» короля Милана привели Сербию к современной в ней религиозной и политической реакции в пользу Православия и России{10}. И Болгарии, так или иначе, волей или неволей, не избегнуть подобного поворота. Все это нам урок, чтобы мы надеялись не на самые племена, а на религиозные основы их, общие с нашими.
Писал я также в 1880 году о неотчуждаемости дворянских земель; писал в такое время, когда сами дворяне смеялись над этой мыслью (см. т. II моего сборника, передовая статья «Варш<авского> дневн<ика»{11}.
Теперь над этой мыслью не только никто не смеется, но и весьма влиятельные люди сильно озабочены ею. То же, вероятно, случится с моим противоположением идеала чисто племенных объединений идеалу культурному и творческому, с моей боязнью за второй идеал при виде плачевных результатов племенной политики на Западе.
Примут мое мнение и другие позднее; поймут мои чувства. Придет время, когда и г-н Астафьев увидит ясно свою непонятную ему теперь ошибку и сознается в ней.
И как же не ошибка!
Национальный русский идеал понимается всеми более или менее так. Православие и его усиление; самодержавие и его незыблемость; быть может (если это удастся), сообразный с настоятельными потребностями жизни (и по этому самому своеобразный) сословный строй; сохранение неотчуждаемости крестьянских земель (и, если возможно, то и закрепление дворянских); сохранение в быте нашем, по мере сил и возможности, как можно больше русского; а если посчастливится, то и создание новых форм быта; независимость в области мышления и художественного творчества.
(И Данилевский все это имел в виду, за исключением только одного – прочного сословного переустройства, до которого он случайно как-то не додумался.)
Этому самому национальному идеалу человек в течение двадцати с лишком лет служит, как умеет, пером своим. За этот национальный идеал он боится, чтобы, при грозящих теперь ежеминутно политических переворотах, не случилось почти внезапного сближения и даже какого-нибудь смешения с западными, слишком европейскими славянами.
Человек от избытка любви к этому русскому национальному идеалу трепещет за него, быть может, и до неразумения. А другой человек, вдобавок весьма умный и ученый, называет его противником этого идеала, уверяет и себя, и других, что эта боязнь, эта защита, этот патриотический трепет – называются нападением.
Непостижимо!
Впрочем, и я не совсем прав. Я не так озаглавил мою брошюру. Нужно было озаглавить ее так:
«Культурный идеал и племенные объединения».
Это было бы точнее и яснее.
Что касается до названия «национальная политика», то это одно из самых сбивчивых выражений нашего времени.
Под этими словами «национальная политика» подразумеваются действия весьма различные и даже нередко противоположные. Употребляя его по привычке, люди, даже и согласные во всем главном, могут легко сбиться и в частностях не понять друг друга.
Что-нибудь подобное случилось, вероятно, и у нас с г-ном Астафьевым. Я, например, не только не «противник» ему, но, напротив того, искренно сочувствую почти всем его мыслям, выраженным в статье «Национальное самосознание». Да едва ли он находит, что для удовольствия заключить поскорее в наши братские объятия всех возможных чехов, словенцев и хорватов стоит жертвовать и Православием, и самодержавием, и всеми теми глубокими особенностями русского духа, которыми он так дорожит?
Едва ли!
А если так, то в чем же наше разногласие?
И как это я нежданно-негаданно из союзников попал в противники?
Удивительно!
* * *
На этот-то невинный вопль моего изумления и моей непонятливости г-н Астафьев ответил известной Вам уничтожающей меня статьей («Моск<овские> вед<омости>», июнь, 1890, № 177).
После этого второго его на меня нападения, вокруг меня все стало еще темнее… До статьи «Моск<овских> вед<омостей>» я не понимал только его; после нее – я перестал и сам себя понимать… Все многочисленные и ясные представления мои омрачились; все понятия мои спутались…
Г-н Астафьев, как сказочный волшебник, окутал и себя, и меня облаками философского тумана, в котором я ослеп; не узнаю сам себя и не знаю уж – куда я принадлежу.
Я даже спрашиваю себя наконец: «А что – если и в самом деле в этом тумане скрыта какая-нибудь недоступная мне, подавляющая меня истина, которой я только по недостаточности моих метафизических сил понять не могу и видеть не умею? Чем же он виноват, если мой ум такой поверхностный, легкий, эмпирический и даже беллетристический, что я за всеми изгибами его философских «обоснований» проследить не в силах!»
А если нет?.. Если я не так уж слаб умом и не так уж виноват, как с испуга это мне показалось?..
Как это решить?..
Как же мне быть?.. Куда я принадлежу? Из националистов меня г-н Астафьев выбросил; в космополиты я никак не гожусь…
Ибо, если бы даже, при виде слишком глубокого проникновения русской жизни западными началами, человек и перестал бы верить в возможность того культурного обособления России, о котором мечтал Данилевский[2] и которому этот человек сам прежде пламенно сочувствовал, то и от подобного разочарования до настоящего космополитизма еще очень далеко. Иное дело верить в идеал и надеяться на его осуществление; и иное дело – любить этот самый идеал. Можно любить и безнадежно больную мать; можно, даже и весьма страстно желая культурного выздоровления России, утратить, наконец, веру в это выздоровление.
Вот на основании подобных-то чувств и наклонностей и я в космополиты не гожусь. Если бы я, под какими-нибудь подавляющими влияниями, утратил бы окончательно веру в глубокие и разнородные особенности русского национального призвания, то уж радоваться моему неверию – я решительно был бы не в силах.
Я был бы в таком случае похож на христианина времен мусульманского торжества на Востоке. Очевидность мешала ему в то время надеяться, что христианство – и духовно, и вещественно – отразит натиск исламизма в Сирии, Персии, Египте; но ведь полюбить ислам и верить в него лично, как во благо – он не мог.
Так и я. Я могу поверить, наконец, в торжество рационалистического космополитизма; но никогда не сочту благом это торжество. В космополиты я поэтому не гожусь; настоящим же националистом меня не хотят признать, только потому, что я не могу ввиду известных соображений ставить культурно-государственную будущность России в зависимость от объединения славян.
И вот в таком-то странном положении я решился обратиться к Вашему суду.
Революция по г-ну Астафьеву и революция по-моему.
В первой небрежной заметке своей о моей брошюре («Русское обозрение») г-на Астафьев отнесся к термину «революция» совсем не так, как отношусь я.
Уже из прежних моих сочинений, достаточно ему знакомых, явствует, что я революцией называю весь тот эгалитарный прогресс, который обнаружился с полной систематической силой в конце XVIII века во Франции и продолжается до сих пор не только там, где его ищут сознательно, но очень часто и там, где его опасаются и ненавидят.
Я не намерен, конечно, здесь сызнова излагать и объяснять то, что я уже достаточно подробно излагал и объяснял в стольких прежних статьях моих (см. «Византизм и славянство» и особенно последние шесть глав[3]). Лучше, доказательнее этого я не берусь написать о том же.
И Вы, Владимир Сергеевич, знаете, что для меня «революция» и «прогресс» – одно и то же. (Конечно, прогресс, понятый не как развитие, не как дифференцирование в единстве, а как уравнение и ассимиляция)
Я в этом случае держусь терминологии Прудона, который особенно просто и ясно еще в <18>50-х годах говорил, что революция есть не что иное, как движение человечества к всеобщему земному умеренному благоденствию и высшей справедливости, необходимым условием которых должна быть всеобщая ассимиляция до полнейшего однообразия всех людей, даже и умственного[4].