Ознакомительная версия.
На следующий день «Артюр Рембо, 19 лет, литератор, обычно проживающий в Шарлевиле», отозвал свое официальное обвинение.
Для Верлена снисходительность Рембо была запоздалой. 8 августа он был приговорен к двум годам тюремного заключения и 200 франкам штрафа. Это было максимальное наказание. Расширенная воронка произвела впечатление на присяжных[472].
Рембо вышел из больницы 19 июля. Должно быть, он получил еще денег от мадам Верлен, поскольку задержался еще на несколько дней над табачным магазином на рю де Бушерс, где продавщица по имени Анн Пансмайль сдавала угол квартиры[473]. К счастью, неизвестный молодой художник по имени Жеф Росман – возможно, еще один жилец – сохранил его горестный образ на панели красного дерева: «Портрет француза Артюра Рембо, раненного после выпивки своим близким другом, французским поэтом Полем Верленом. Писано с натуры Жефом Росманом».
Прикрытый комковатым красным одеялом и закутанный в кружевные простыни (мадам Пансмайль была еще и кружевницей), Рембо выглядит таким же несчастным, как прикованный к постели спортсмен, жертва приключений в убогом пансионе.
Вскоре после этого он уехал в Рош. Легенды о том, что он был выслан из Бельгии, как Виктор Гюго в 1871 году, не соответствуют действительности[474]. Он уехал по собственной воле.
Где-то по дороге он купил какую-то газету: «жестокие истории» «Одного лета в аду» ждали, когда их закончат, а в Роше никогда не было никаких газет.
Шрам образовался быстро. Последние разделы книги написаны тем, кто чувствовал себя счастливо посмертно, – поэтом, который выжил после двух выстрелов и, возможно, переосмыслил свою жизнь:
«На больничной койке моей этот запах ладана, вдруг возвратясь, мне казался особенно сильным… О, страж ароматов священных, мученик, духовник!
Узнаю в этом гнусность моего воспитания в детстве. Что дальше? Идти еще двадцать лет, если делают так и другие.
Нет-нет! Теперь я восстаю против смерти!»
В бельгийской тюремной камере на листке бумаги, в которую заворачивали сыр, Верлен писал стихотворение о своем прекрасном погубителе: Crimen amoris («Преступление любви»). Оно было написано пронзительной одиннадцатисложной строфой[475]. На празднике Семи Грехов самый прекрасный из «юношей-дьяволов» летит к вершине башни, заявляя, что Добра и Зла не существует, и гибнет, пораженный ударом молнии[476]:
[…]
И был там юноша. Он шумному веселью,
Увит левкоями, отдаться не хотел;
Он руки белые скрестил по ожерелью,
И взор задумчивый слезою пламенел.
И все безумнее, все радостней сверкали
Глаза, и золото, и розовый бокал,
Но брат печального напрасно окликал,
И сестры нежные напрасно увлекали.
Он безучастен был к кошачьим ласкам их,
Там черной бабочкой меж камней дорогих
Тоска бессмертная чело ему одела
И сердцем демона с тех пор она владела[477].
[…]
Рембо направился обратно в Арденны под ясным небом. Его собственное отношение к этой теме в Matinée d’ivresse («Утро опьянения»), типично неоднозначно: Древо Добра и Зла – «чудовищный куст» «Одного лета в аду» не уничтожен, а лишь находится под угрозой уничтожения. Само произведение – просто «отравление ядом». Но в ожидании общего просвещения и революции в природе реальности гашиш, этимологически упомянутый в последнем слове произведения, является более чем приемлемым заменителем ладана и смирны:
«Яд останется в нашей крови даже тогда, когда умолкнут фанфары, и снова мы будем во власти былых дисгармоний. А теперь, достойные всех этих пыток, лихорадочно соединим воедино сверхчеловеческое обещание, данное нашему телу и нашей душе, и это безумье! Изящество, знанье, насилье! Нам обещано было, что дерево зла и добра закопают во мрак и что изгнано будет тираническое благородство, чтобы мы за собой привели очень чистую нашу любовь. Это началось с отвращенья и кончилось беспорядочным бегством всех ароматов, потому что мы не могли ухватиться за вечность.
Смех детей, осторожность рабов, строгость девственниц, ужас лиц и предметов отсюда, – благословенны вы все за воспоминанье о ночи бессонной. Началось это с мерзости, кончилось ангелом льда и огня.
Опьяненное бдение свято, хотя бы за маску, которую нам даровало. Метод, мы утверждаем тебя! И не забудем, что ты вчера прославлял всех сверстников наших. Верим в яд. Жизнь умеем свою отдавать целиком, ежедневно.
Настало время Убийц»[478].
Но я замечаю, что спит мой разум.
Невозможное, Одно лето в аду
Согласно Шестому уголовному суду Брюсселя, Верлен нанес рану – пулевое отверстие в левом запястье, что делало Рембо «непригодным к работе». К счастью, он оказался правшой. Как только он вернулся в Рош, он отправился наверх, чтобы закончить свои «ужасные рассказы». Весь следующий месяц он пропалывал, подрезал и выкашивал до тех пор, пока его черновики не стали вполне преображенными и не была достигнута иллюзия автобиографии-исповеди.
Новое название было сухо оптимистично: «Одно лето в аду» – ад, но только на один сезон. Очевидно, после вечного проклятия была жизнь. Писателям в Париже, которые качали головой в ужасе от содеянного Верленом, это намекало на адскую жизнь Рембо.
Рембо, конечно, знал, что его книгу будут читать как исповедь дикаря и что будут жадно выискивать намеки на его проступки[479]. В первом разделе он, кажется, упоминает стрельбу: «Я призывал палачей, чтобы, погибая, кусать приклады их ружей. Все бедствия я призывал, чтоб задохнуться в песках и в крови. Несчастье стало моим божеством. Я валялся в грязи. Обсыхал на ветру преступленья. Шутки шутил с безумьем. И весна принесла мне чудовищный смех идиота. Однако совсем недавно, обнаружив, что я нахожусь на грани последнего хрипа, я ключ решил отыскать от старого пиршества, где, может быть, снова обрету аппетит!..»
Случайные намеки, возможно, обеспокоили некоторых клозетных гомосексуалистов среди «скверных парней»:
«Уходят прочь мои сожаления, – зависть к нищим, к разбойникам, к приятелям смерти, ко всем недоразвитым душам. Вы прокляты, если б я отомстил…»[480]
Немногие заметят, однако, что «Одно лето в аду» начинается с кавычек, отделяющих «Рембо» на обложке от «я» в тексте. Это был очередной этап экспериментальных Déserts de l’amour («Пустынь любви»). Следуя романтической традиции, шатобриановскому «Рене» или «Исповеди сына века» Мюссе, «Пустыни любви» были представлены в предисловии как сны смущенного, но типичного подростка[481]: «записи молодого, очень молодого человека… без матери или родины», «избегающего всех нравственных принципов, как и некоторые заслуживающие жалости юноши до него». «Он отдал всю свою душу, все свое сердце и все свои силы ошибкам, странным и печальным».
Новый выбор декораций был также романтической банальностью. С начала XIX века дорога в ад была забита поэтами. «Ад» обычно олицетворял большой город и его население из бессердечных коммерсантов, проституток и книжных рецензентов. Рецепт редко менялся. Поэт был излишне чувствительным молодым стариком, который вспоминал счастливое усредненное детство и считал собственные неудачи и страдания сокрушающим осуждением общества. Надпись у входа в Дантов Ад Lasciate ogni speranza… («Оставь надежду…») неизменно используется в качестве заголовка или эпиграфа. Если поэт был социалистом, надежда воплощалась в благотворительности и надежных статистических данных; если католиком – в Святой Деве, матери или различных символах, таких как отражение неба в канаве[482].
Как Бодлер, который когда-то думал о публикации своих стихов под названием Les Limbes («Лимб» – один из кругов ада), Рембо играл на двойственной идентичности ада: христианской и классической. Его название также напоминает о приключениях Энея в преисподней, или о столь любимой парнасцами Персефоне, которая проводила летние месяцы с мужем Гадесом (Аидом), заточенная в темноте, как семена урожая следующего года. Возвращение Персефоны в верхний мир было периодом осеннего сева – satio (в родительном падеже – sationis). От этого латинского слова и произо шли английское слово season и французское saison.
В соответствии с мифом, вымышленный временной период «Одного лета в аду» идет с весны («И весна принесла мне чудовищный смех идиота») до осени («Осень уже! Но к чему сожаленья о вечном солнце, если ждет нас открытие чудесного света…»). Дата в конце – «апрель – август 1873 года» – может быть скорее символической, чем исторической.
На этот раз Витали не записала в дневнике ничего о появлении брата в Роше, но она все-таки отметила его отсутствие в поле:
«Мой брат Артюр не разделяет наших трудов на ферме. Перо дает ему занятие достаточно серьезного характера, чтобы не допустить его присоединиться к нам в нашем ручном труде»[483].
Рембо писал свою книгу под аккомпанемент оживленного фермерского двора – топот сапог, кудахтанье кур – и восклицаний досады мадам Рембо. Его фразы – не неторопливые предложения непрерывного разговора, а крики и ворчание того, кто занимается физическим трудом. («Духовная битва так же свирепа, как сражения армии…»)
Ознакомительная версия.