Которую, как известно, вскоре взорвали. А продукцию изъяли из обращения, потом планомерно ликвидировали.
Сегодня у Чехова знакомых не встретишь: как в огромном аквариуме, плавают существа, каких никто не видел на земной поверхности. Не сразу и вспомнит читатель-зритель, что проживает в одноименной с ними стране.
А вспомнишь — тоска. Сострадаешь им, как живым, даром что в большинстве несимпатичные. Оттого, что всё угадал про них Чехов, кроме самого главного: что с ними со всеми будет. А нам более чем ясно.
Впечатление точно такое же, как от знаменитого (не помню составителя) фотоальбома, где типы и сцены еврейского местечка в Польше, накануне Второй мировой. Старухи, дети, богачи, нищие, уроды, красавицы — все куда-то идут, о чем-то говорят, смеются, плачут, курят, играют на музыкальных инструментах. Штемпель рока в линзу не попадает. А дышать нечем.
«— Знаете, — говорит учитель Ярцев купцу Лаптеву („Три года“), — я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы живем накануне величайшего торжества, и мне хотелось бы дожить, самому участвовать. Хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, подрастает теперь замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то испытываю наслаждение. Чудесные дети!»
А повесть 1895 года, Ярцеву этому и Лаптеву — тому и другому немного за тридцать, впереди унизительная старость и, почти наверное, насильственная смерть. Чудесным девочкам — само собой, ГУЛАГ, — или повезет, прошуршат машинистками. Но дело не в этом, не просто в гибели (живем однова), не просто в несчастьях (счастья никто не стоит, да его и нет). Главная, пусть воображаемая, но все-таки главная ценность их культуры, какой бы то ни было, но все же культуры: смысл жизни (пусть — так называемый), то есть то самое, отсутствие чего заставляло их всю жизнь страдать, — на их глазах и для них самих потеряет смысл.
Извините тавтологию, не умею сказать лучше. Но факт: на другую половину любили Чехова за то, что этот призрак бродит по его текстам, иногда — казалось читателю, — приближаясь чуть не вплотную. Вот прямо сейчас нам скажут: кем не стыдно существовать в России; однако же — нет, почему-то не говорят.
«— …А для наших детей и внуков вопрос этот, — правы они или нет, — будет уже решен. Им будет виднее, чем нам. Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, — внушает доктор Королев Лизе Ляликовой, дочери фабриканта („Случай из практики“), — жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть». Еще бы не интересно: 1948-й, самое то.
Чехов ошибся, не угадал. Он думал приблизительно так: фактически отмена крепостного права растянулась на двадцать лет. Государство расплатилось с землевладельцами за крестьянскую землю и потом взимало с крестьянских общин этот долг в рассрочку аж до 1883-го. Тем временем помещики успели разориться, крестьяне обнищали вконец. И вот она — свобода: безумная нехватка рабочих мест и масса недвижимости за бесценок. И никто не хочет вписываться в новую экономику, потому что каждый привык к своей прежней роли, чуть ли не всерьез уважает себя в ней, этим и смешон. От этого так много умных — праздных — несчастных. И глупых — несчастных — измученных сизифовым (он же мартышкин) трудом.
«На одного умного полагается тысяча глупых, и на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает, и потому так туго подвигаются города и деревни. Большинство, масса всегда останется глупой, всегда она будет заглушать; умный пусть бросит надежду воспитать и возвысить ее до себя; пусть лучше призовет на помощь материальную силу, пусть строит железные дороги, телефоны, телеграфы — и этим он победит и подвинет вперед жизнь».
Смирись, умный человек, вытерпи жизнь, как железнодорожная шпала — поезд, главное — не поддавайся сырости, не искрошись в труху.
Живи хотя бы как Старцев, Дмитрий Ионыч, любимая мишень в советском школьном тире: лечит больных, копит деньги, не пускается в интимности с дурами и тем более с дураками, — чего еще вы от него хотите? чтобы в карты не играл? или чтобы трудовые трешки завещал РСДРП(б)? Авось инсульт хватит его раньше, чем красноармейский штык. Он на несколько семестров моложе тургеневского Базарова, гордый неудачник, «поляк надутый».
Живи, умный человек, как Антон Павлович Чехов: защищайся от подлых мелочей — приятными. Что-нибудь работай, хоть кому-нибудь помогай. Всё против тебя — история и тело, вообще время. А ты перед смертью постарайся пошутить, желательно — на свой счет.
25 июля 2004
75 лет Шукшину, Василию Макаровичу, славному писателю. В такой день хорошо заглянуть в его книжку, — а дома, как на грех, ни одной.
Побежал в районную библиотеку, благо близко. Попросил сборничек-другой рассказов. (Роман этот, про Степана Разина… Бог с ним совсем.)
Книжки принесли, но попросили перерегистрироваться (простите за такое длинное слово). Я расписался в своем формуляре под каждым из шести пунктов библиотечных правил, — а над седьмым, вписанным от руки, затормозил.
Текст был такой: «О пени предупрежден».
Что непонятно? — спрашивает библиотекарша (тоже длинное и скучное слово, но чем же я виноват?) — Вам же сказано: удерживаем пятьдесят копеек за каждый просроченный день.
— Это, — говорю, — мне в высшей степени ясно, — но тут ошибочка. Давайте исправлю. Не люблю, знаете ли (а голосом и лицом даю понять, что дружелюбно шучу), — не люблю ставить свою подпись под небезупречным текстом. И с этими веселыми словами спокойно переправляю: «О пенЕ предупрежден». И опять-таки расписываюсь.
А тетенька (до этого была молодая женщина, миловидная, в платье таком приятном, а тут вдруг сразу сделалась тетенька, строгая как лед, — заведующая, наверное) — тетенька эта, значит, мне указывает брезгливо:
Это вы напрасно испортили документ. Там написано, как полагается. Пени, — говорит, — несклоняемое слово.
Что вы! — отвечаю все еще таким тоном, как будто мы два интеллигентных человека и обсуждаем занятный грамматический казус. — Это множественное число. Помните, — шучу, — у Пушкина: излить мольбы, признанья, пени, — все, все, что выразить бы мог…
Не знаю, не знаю, — брезгливо говорит. — Всю жизнь это было несклоняемое слово.
И книжек не отдает, как бы в раздумье. Типа неизвестно еще, можно ли доверить их такому непредсказуемому субъекту, который документы портит почем зря.
А за мной уже очередь. (И передо мной, кстати, была. Только женщины. Берут и сдают книги только в сверкающих обложках. Наверное, детективы про любовь.) Из очереди насмешливая реплика:
— Вы бы еще написали — о пне. Или — о пнях. Поворачиваюсь — тоже молодая. В сарафане, что ли.
Усмехается презрительно мне и понимающе — руководительнице предприятия культуры. Дескать, бывают же такие нахальные старые склочники.
Действительно, — говорит заведующая. — У нас все сотрудники так пишут. И читатели. Вы первый недовольны. С чего бы это?
Давайте поспорим, — восклицаю, обращаясь к сарафану. — Хотите? На рубль. И с вами тоже! У вас ведь найдется, — к заведующей (признаюсь, я таки завелся), — найдется, — спрашиваю, — словарь? Принесите, проверим.
Кстати, я блефовал. Рубля у меня не было с собой, тем более — двух.
Но и заведующая с места не трогается.
Может, вы не знаете, — этак цедит, — что за последние годы все правила поменялись?
Как не знать, — говорю. — Конечно, поменялись. Все до одного. Только это слово — и в этом самом смысле — осталось, как было. Ну, принесите же словарь.
Ни у кого не осталось, — чеканит она, — только у вас осталось почему-то.
Дальше не помню.
Потому что слишком явственно прозвенело в этом у вас — действительно множественное число. И — ненависть.
Ненависть — хотелось бы надеяться — лично ко мне (сам виноват, и наплевать). А множественное — вы поняли. Очередь — тоже.
Шел я потом по улице и думал: зачем перечитывать Шукшина? Он про это и писал. Он от этого, собственно, умер. Чуть ли не самый последний, самый страшный, самый сильный рассказ — да уже и не рассказ, а просто написал в газету (в «Литературку»), как было: как он лежал в больнице, а родных не пускали, передачу не брали — под черт знает каким пустячным предлогом, но с необыкновенным наслаждением — со сладострастием унижая, доводя до нечеловеческой злобы и адского отчаяния, до разрыва сердца, — ни из чего, на ровном месте, просто так.
Просто потому, что раз ты пациент, а я — медперсонал, — ты полностью в моей власти. Признай это, вырази, обозначь, унизься хоть ужимкой. Не ломай мне кайф. А поломаешь — берегись. Если ты пассажир, а я — кондуктор, — ты в моей власти. Если я библиотекарь, а ты — читатель… Если я милиционер… И так далее без конца, снизу доверху, сверху донизу, с утра до вечера, с вечера до рассвета.