И именно в этой оценке, в ее внутренней динамике, остроте, необходимости, истинности прежде всего и состоит, по Брехту, сила искусства. Художник только тогда будет достоин своего призвания, если он сумеет добиться того, чтобы мы, зрители, по крылатому афоризму Брехта, не только слушали об освобождении Прометея, но и испытывали непреоборимое желание самим осуществить его освобождение. А "когда от театра требуют только познания, только поучительных отражений действительности, то этого недостаточно. Наш театр должен вызывать _радость_ познания, должен организовать _удовольствие_ от преобразования действительности" (II, 479).
Как видим, диалектика познающей мысли и впрямь (еще раз вспомним это выражение Ницше) "торжественно ликует и свободно дышит" у Брехта в той "атмосфере холодной ясности и сознательности", которую он v. впрямь стремился создать в своем театре. Известно, что его театр часто характеризуют как театр по преимуществу интеллектуальный. Больше того, часто именно в интеллектуализме и видят историческое своеобразие и брехтовской драмы и брехтовской режиссуры, не замечая при этом, как много оговорок нужно сделать, прежде чем закономерность такого определения станет очевидной. В самом деле, можно ли выделять интеллектуальность как принципиально новую черту театра Брехта? Ведь до него уже были Ибсен, Шоу, Стриндберг, Горький. Да и можно ли дифференцировать театр Брехта как по преимуществу интеллектуальный от многих театральных систем несоизмеримо более ранних, ну, например, от театра Еврипида и Сенеки, Шекспира и Шиллера, Пушкина и Лермонтова? Разве не движением мысли, ее диалектикой, энергией, драматизмом полнится драматургия веек великих мастеров прошлого и настоящего? Театр Брехта - интеллектуальный, а театр, скажем, Шиллера или Чехова, Леонова или Шона О'Кейси - нет?
Необходимо, следовательно, ясно представить, что же именно имеется в виду, когда указывают на интеллектуализм как на специфическую особенность брехтовского режиссерского и драматургического метода. И конечно, эта специфика вовсе не в огромной насыщенности его пьес и спектаклей мыслью. В этом значении интеллектуально все, что осталось в истории литературы. Что же касается Брехта, то он действительно выдвинул мысль на особое место и в своих пьесах и в своих режиссерских работах. У него мысль познается не просто в процессе нашего чувственного вживания в мир, объективированный художником как некий итог, к которому постепенно приводит нас развитие действия, а на себе прежде всего и стремится сконцентрировать внимание. Так, когда Брехт критикует технику вживания и полемически противопоставляет ей такой способ исполнения, когда актер все время привлекает наше внимание к тому, _как он_ трактует, оценивает, прорисовывает данный характер (по выражению Брехта, "показывает показ") , то есть специально выделяет свою мысль, свою трактовку как то, что особо должно быть оценено зрителем, особо осознано и воспринято им, он действительно обосновывает возможность особой, принципиально новой драматургии. И если, следя за крушением старой Кураж или за падением Галилея, зритель _в той же мере_ следит и за тем, как ведут его по этим ролям Елена Вайгель и Эрнст Буш, то такой результат становится возможным именно потому, что актеры имеют здесь дело с особой драматургией, где авторская мысль обнажена, не ждет, чтобы мы восприняли ее незаметно, вместе с испытанным нами переживанием, а захватывает своей собственной энергией, динамикой, диалектикой, новизной, полемичностью.
В таком же контексте следует воспринимать и неоднократные заявления Брехта о том, что он никак не может согласиться с установлением тождества между реализмом и реалистическим1 воссозданием чувственной конкретности бытия, жизни в ее эмпирически ощутимой достоверности. Возражая против "низведения реализма" до уровня механического воспроизведения действительности, чем-де часто грешили даже самые выдающиеся реалисты, он утверждал: "Проблема реализма - это не проблема формы" (I, 162). Ведь если "есть много способов сказать правду", то есть и "много способов утаить ее" (I, 163). И только тут, в этом пункте, то есть в том, хочет ли художник утаить или, наоборот, раскрыть правду, лежит подлинный водораздел между реализмом и антагонистически противостоящим ему искусством лжи и социальной мимикрии. Что же касается _способов_ быть реалистом, то Брехт в целях всемерной активизации революционно действенной мысли, устремленной прежде всего к расчистке путей для революционной перестройки действительности, считал для себя важным не столько воссоздание жизни, сколько ее анализ. На сцене может и не воссоздаваться само течение жизни, увиденной в ее достоверности, так как важно только одно: чтобы мысль писателя ставила нас перед ситуациями, пусть условными, но непременно таящими в себе какую-то общественно значимую проблему. То есть перед такими ситуациями, которые при всей своей условности отвечали бы важнейшему принципу реализма: _вели_ нас к правде, делали бы самый процесс _овладения_ этой правдой, а значит и мыслью, отбрасывающей ложь ради конечного осознания истины, и основным источником зрительского наслаждения и основным объектом его внимания.
И с этой точки зрения Брехту одинаково интересны - как полноправные субъекты драматического действия - и Галилей и Лафтон, играющий Галилея. Лафтон не должен раствориться в Галилее, наоборот, он должен сохранить свою относительную самостоятельность по отношению к нему, должен все время ощущаться _рядом_ с ролью, как рассказчик, повествующий _для нас_ о роковых ошибках Галилея, как тот, кто _ведет_ нас по его судьбе и по его характеру. Мы находимся поэтому сразу под воздействием двух источников интеллектуальной энергии: мысль Галилея сопровождается критикующей мыслью Лафтона, и именно на их _пересечении_ и возникает наша собственная активность: мы чувствуем себя втянутыми в _их_ спор, в _их_ дискуссию. Недаром Брехт где-то обмолвился, что хороший спектакль похож на коллоквиум. (Парадокс этот, конечно, не надо понимать слишком буквально: коллоквиумы ведь не имеют задачей доставлять _удовольствие_, о том же, что театр, самим Брехтом охарактеризованный в "Покупке меди" как по преимуществу _реферирующий_, призван тем не менее еще и _развлекать_, создатель теории эпического театра, - во всяком случае, начиная с середины 30-х годов - напоминал не раз.)
Здесь же, то есть в том особом понимании значения мысли, с которым мы только что познакомились, лежат и корни брехтовской эпической драмы. Сам он, как известно, называл ее "антиметафизической, материалистической и неаристотелевской". Особенно же настаивал он на последней характеристике: определение "неаристотелевская" всюду употребляется им как простой синоним к определению "эпическая". И действительно, то новое, что внес Брехт в теорию драмы, собрав в одном пучке нити, которые шли и от тех драматургов, которых он сам назвал в качестве своих предшественников, - от Шекспира, елизаветинцев, испанцев, Гете, Островского, Бюхнера, и от не названных им Пушкина, Ибсена ("Пер Гюнт"!), Мадача, некоторых других, - то это новое он нашел в процессе отталкивания от некоторых аристотелевских определений специфики драмы, от аристотелевской "Поэтики".
Это не значит, что в брехтовской критике аристотелевской "Поэтики" нет натяжек. Наоборот, сомнительного здесь не меньше, чем, к 'примеру, в критике Шекспира или Ибсена. Так, когда Брехт в "Дополнительных замечаниях к "Покупке меди" утверждает, что "назначение фабулы, как и сценической игры, аристотелевский театр усматривает отнюдь (cis!) не в том, чтобы создавать изображения жизненных событий, а в том, чтобы порождать совершенно определенные театральные эмоции, сопровождаемые известным ощущением катарсиса" (II, 471), то тут, как и в ряде уже знакомых нам случаев, внимание заслуживает опять-таки не само утверждение, несомненно очень натянутое, а причины, по которым Брехт счел необходимым его выдвинуть. Конечно, Аристотель, определявший искусство, как "мимеоис", то есть как _воспроизведение_, отнюдь не снимал проблемы изображения жизненных событий в драме. В отличие от Платона, видевшего в вещах реального мира только копии первосущих идей и видов и не признававшего за миром вещей и явлений, воспроизведенных художником, действительного значения, поскольку воспроизведенные средствами искусства вещи не могут быть ничем, как только копиями копий, Аристотель впервые в истории европейской эстетической мысли приближается к пониманию искусства как особой формы отражения действительности {Об этом подробнее см. в обстоятельной статье В. Асмуса "Искусство и действительность в эстетике Аристотеля" (сб. "Из истории эстетической мысли древности и средневековья", М., изд. АН СССР, 1961, стр. 64-68).}. Так он полагал, что "ритм и мелодия содержат в себе ближе всего приближающиеся к реальной действительности отображения гнева и кротости, мужества и умеренности и всех противоположных им свойств" {Аристотель, Политика. М., 1911, 1340 а.}, а в живописи ценил прежде всего ее способность побуждать нас "испытывать те же чувства", что и "при столкновении с житейской правдой" {Там же.}. Не менее определенен он был и в анализе свойств поэзии, в том числе и трагической. Толкуя ее, как искусство _подражательное_ (то есть подражающее жизни) {См.: Аристотель, Поэтика, Л., "Academia", 1927, стр. 41.}, он полагал, что трагедия - это и "есть воспроизведение действия серьезного и законченного" {Там же, стр. 47.} и что "таким образом, действия и фабула есть цель трагедии, а цель важнее всего" {Там же, стр. 48.}. Что же касается катарсиса, в котором Аристотель видел итог и смысл воспроизведенного перед зрителями действия, то, во-первых, ниоткуда не следует, что катарсис препятствовал выявлению заложенного в данном действии жизненного содержания, а во-вторых, еще надо очень и очень проверить мотивы, по которым Брехт так категорически противопоставлял катарсис критике.