И репетиция, и оформление будущего спектакля мне в целом не понравились; мало радости, судя по всему, доставили они и главному режиссеру Олегу Ефремову. Когда я увидел, как «обыгрываются» образы подпольщиков, которые вылезают на сцену и впрямь из-под пола, понял, что из подобных формалистических метафор реалистический спектакль не получится. Так оно потом и вышло.
На обсуждении, в котором участвовали сплошь заслуженные и маститые маэстро, высказывались по мелочам, а секретарь партбюро театра, знаменитая Ангелина Степанова, заботилась, конечно же, о политическом звучании пьесы, чтобы, не дай Бог, не было перекоса, отхода от партийности и народности. Премьера мне плохо запомнилась, разве что банкетом, на котором приглашенный мною Виктор Астафьев сдержанно сказал: «Столько человеческого горя, а название блатняцкое. Не стыкуется!» Очевидно, он мог бы сказать и резче, но из уважения к автору смолчал.
Вечером я шел в гостиницу с Александром Вампиловым. Этот сибирский драматург в ту пору только всходил на московскую сцену. Лучшая его пьеса — «Утиная охота», которая сделала его знаменитым, но, к сожалению, посмертно, — он трагически погиб, утонул в Байкале. А тогда он был полон планов и замыслов. Запомнились его слова о том, что режиссерам нравятся «темные» пьесы, которые дают возможность как угодно трактовать и ставить. Если в пьесе всё[311] ясно и реально, это им неинтересно, потому что поверяется критериями реальной жизни. А они не хотят критериев. Это были золотые слова. Мы говорили также о современных актерах и, помню, я пожаловался, что даже самые талантливые современные актеры не в состоянии понять психологию людей военного времени, поэтому не могут избежать фальши. Он с горечью заметил, что они не чувствуют и времени, в которое живут. Особенно столичные актеры. Поэтому им легче играть классику.
После премьеры меня сдержанно поздравляли, поздравляли режиссера-постановщика и главного режиссера, а я решал для себя, что с театром больше связываться не буду. Мне вообще не нравилось это искусство с его чрезмерной условностью (или наоборот — натуралистичностью), неестественно громкими голосами актрис, постановочными вывертами. Я думал, что если пьеса стоящая, то лучше прочесть ее в одиночестве и представить себе ее сцены. А театр для тех, кто лишен собственного воображения. Вспоминались вычитанные когда-то у Бунина слова о театре с его неестественностью и фальшью, от которых его «коробило». Но мне говорили: надо еще учитывать непосредственное влияние на зрителя личностей актеров и актрис, их человеческое обаяние. Ну, если говорить об обаянии актрис, тогда другое дело. Но тогда лучше — балет. Недаром начальство из всех искусств предпочитает искусство балета.
За рюмкой мы недолго, но, по-моему, искренне побеседовали с Олегом Ефремовым, который жаловался на свою театральную судьбу. Театр, как, впрочем, и всё советское искусство, придавлен политическим гнетом, режиссер находится в постоянной идеологической зависимости и может проявить себя лишь в области формы. Всё остальное — не в его компетенции. Иногда появляется огромное желание на всё махнуть рукой и… А что за этим «и»? К сожалению, пустота… Я слушал его и думал: и это в Москве, в столице! А как же нам в провинции, в Беларуси с ее мнимым национализмом, которого все боятся? И если у нас еще не полный тупик, то лишь благодаря нашей национальной элите, прежде[312] всего — горсточке белорусских писателей. В полностью русифицированной, коммунизированной стране они еще не утратили смелости писать на родном языке и держаться за какие-то остатки древней культуры.
Кто-то из моих друзей (кажется, Адамович) затащил меня на знаменитую тогда Таганку, на прославленный спектакль «Гамлет» с Высоцким в главной роли.
В театре на Таганке многое было не таким, как во МХАТе, начиная с богемного кабинета главного режиссера Юрия Любимова. Стены кабинета были испещрены десятками (если не сотнями) автографов знаменитых посетителей, которые состязались здесь в остроумии. Главреж покорял сразу меткостью мыслей и категоричностью суждений. Казалось, для него не существует ни властей, ни авторитетов, а лишь одно великое искусство театра, которому он отдавался самозабвенно. То же было и на сцене, где Высоцкий одержимо фехтовал шпагой, сражаясь с тяжелым суконным занавесом. Ассоциации возникали самые близкие и узнаваемые, несмотря на замшелость темы. А может, дело именно в этой замшелости? Современные ее реалии всё же будут восприниматься иначе? Без необходимых театру иллюзий.
Поздно вечером небольшой компанией пошли в ресторан, надо было отметить знакомство с Таганкой. Инициатором, конечно же, был Адамович. Помню, тогда же познакомился с Юрием Карякиным, который недавно приехал из Праги, где работал в журнале. Разговор, естественно, зашел о театре и современных актерах. Актеры, в целом, барахло, даже в знаменитых театрах. Потому что в театральных училищах всех их учат по одной канонизированной системе. А в училища они попадают или по блату, или по общему конкурсу: кто без ошибок напишет сочинение на тему «Я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть», тот и поступит. На Западе иначе, говорил Карякин. Знаменитый режиссер Висконти, которому для очередного фильма, который снимался в Алжире, понадобилась молоденькая актриса,[313] зашел в ближайшую гимназию и там «высмотрел» девушку. Девушкой этой оказалась Клаудия Кардинале. «Наверное, есть девушки, которые с рождения актрисы — раскованные и талантливые, чего никакими лекциями не воспитаешь, как это пытаются делать у нас. Но еще нужно, чтобы их заметил такой режиссер, как Висконти», — сказал Высоцкий. Когда расходились, он спросил, нельзя ли в Минске немного «подхалтурить», на какой-нибудь картине: он сидит без денег…
«Таганка» уговорила меня попробовать написать пьесу, на этот раз — симбиоз «Сотникова» и «Круглянского моста». Я обещал, учитывая сложность задачи; мне дали помощника, который, насколько помнится, всё и сделал. Приехав на прогон спектакля, я мало что понял из увиденного. Но должен был через день идти с Любимовым в Минкульт, где после обсуждения будут решать судьбу спектакля — разрешат или не разрешат. Там меня ожидало много нового и даже интересного.
Обсуждение проходило в шикарных старосветских апартаментах министерства культуры — с чаепитием, при полном уважительном внимании присутствующих. Обстоятельные выступления ответственных чиновников и их замечания заносились в протокол. Начальник главка восседал мрачной чугунной тумбой, но Юрий Петрович, казалось, не обращал на него ни малейшего внимания. Как, впрочем, и на выступления чиновников. В конце предоставили слово Любимову, который в присущей ему бескомпромиссной манере сказал, что он не мальчик на побегушках у Минкульта и даже у химика Демичева, он режиссер, ставит пьесу уважаемого автора и сделает только то, что сочтет необходимым. А если он чему-то скажет нет, то можете не сомневаться, что мнения своего не изменит, никто не может его заставить. Это его последнее слово.
Мне очень понравилось его выступление, такого решительного деятеля культуры я видел впервые. Кто мог знать тогда, к чему приведет его решительность, чем обернется в его театральной судьбе? Хотя кое-что можно было предвидеть. Скоро он уедет из Москвы.[314] Его лишат советского гражданства, он будет скитаться по свету, оставаясь несмотря ни на что верным святому призванию служения искусству, и победителем вернется домой после развала СССР. Но до этого Любимову надо было прожить много лет. В искусстве вообще надо жить долго; тем, кому выпала короткая жизнь, редко удается одержать победу.
Поздней осенью состоялась премьера спектакля, названного «Перекресток» («Перакрыжаванне»). Сценография, выполненная знаменитым художником Боровским, представляла собой несколько выложенных крестом бревен, по которым елозили персонажи пьесы. Я молчал. Театралам же этот антураж нравился.
Спектакль по «Последнему шансу» в Купаловском театре состоялся не скоро. В нем мне запомнилось яркое, даже мощное исполнение роли Мейра старым почтенным артистом Дедюшко. Но, как это нередко бывает, яркая звезда своим светом затмила блеск других. Хотя вина в этом, возможно, лежит и на авторе, который «не справился», не дал необходимого шанса заблестеть и всем остальным. А главное, как я понял, искусство по самой своей природе — дело индивидуальное. Коллективным его сделали жизнь и исторические обстоятельства и уже этим одним поставили под сомнение его, так сказать, метафизическую сущность. Без этой сущности искусство — не искусство, а всего лишь производство развлечений.
Но культурная парадигма меняется. Век индивидуализма, достигнув расцвета, уступает место открытому Юнгом феномену «бессознательного коллективного». Впрочем, это уже не феномен, а общеуравнительный процесс, охвативший страны и континенты. Что ж, культура, как и сама жизнь, в своих проявлениях изменчива, многолика и бесконечна. И в прошлом не всё было просто — сложно и запутанно, как и ныне. Известно, что Твардовский не любил стихи, Бунин и Хемингуэй — театр, Горький ненавидел правду, которой всю жизнь стремился служить Толстой, и породил соцреализм. Должно быть, прав был Бердяев, сказавший, что «культура — это неудача человечества».[315] И уж безусловно прав Гёте: «Между двумя взглядами — не истина, а проблема». Поэтому стоит ли дискутировать о культуре? Может, принять за истину «Черный квадрат» Малевича и закрыть проблему?