И что ж?., мои послышав звуки, Сочли их черной клеветой; Пришлось сложить смиренно руки Иль поплатиться головой… <…> Ах! Песнею моей прощальной Та песня первая была! Склонила Муза лик печальной И, тихо зарыдав, ушла. <…> О, Муза! Гостьею случайной Являлась ты душе моей, иль песен дар необычайной Судьба предназначала ей? Увы! Кто знает? Рок суровый Все скрыл в глубокой темноте…
Поразительно и ни с чем не сообразно: в томе лирики Некрасова под редакцией К. И. Чуковского (М.; Л.: Гиз, 1930) этого стихотворения — самого знаменитого — нет как нет.
Ну вот. Надеюсь, все вышеизложенное разъяснит надменному потомку тональность этой переписки, особенно в послевоенной части: как бы два усталых робота извещают друг друга о ходе работ — и что отдельные узлы совсем проржавели.
Барбитураты
виноваты,
Что мы с тобой дегенераты.
Закон литературной поденщины: вечно догоняешь самого себя — и все время отстаешь, как от черепахи — Ахилл.
И главное, никто не заставляет: и бедность отпала, и со славой все решено (у каждого по-своему), а все равно из наслаждений жизни, кроме стихов, по-прежнему ничего не надо — разве только, если повезет, немного поспать: чтобы голова была свежа, чтобы в ней слова быстрей вращались.
Впрочем, Корней Иванович пристрастился еще к детективам и коллекционировал в уме способы убийства.
Но только в свободное время, в последней трети жизни, когда он уже перестал служить сам себе литагентом и охотиться за издательскими договорами; когда уже и договоры, и корректуры доставляли ему на дом, и он при помощи преданного секретаря тщательно, усердно, с душой и талантом, со вкусом вытравлял из сочинений первой трети несоветские слова — вставлял советские, — и выпрямлял прежние мысли — перековывал, так сказать, крючки на гвозди.
(Наиболее потрясающий памятник этого нечеловеческого труда — «Мастерство Некрасова»: незабываемо яркие давнишние догадки сделались невидимы «в свете работ товарища И. В. Сталина по вопросам языкознания» — текст матовый, как потолок палаты в клинике ЦК КПСС.)
С изданиями 1930–1940-х годов приходилось поступать наоборот: поскольку тезис, например, о классовой сущности художественного перевода оказался уж слишком прям и груб. Корней Чуковский вычеркивал такие тезисы, вставлял все новые и новые другие, иллюстрировал их новыми цитатами.
А также правил и правил собственные бесчисленные переводы, и еще выводил мемуары из дневника. И все это прямо из-под рук рвали в печать, в печать, — ни минуты покоя.
Дочь выговаривала ему:
«Твой рабочий план меня ужасает. Зачем себя так терзать? Я твердо уверена, что работа создана не для того, чтобы ее „кончить“, а чтобы извлекать из нее счастье. Всего все равно не напишешь — ни ты, ни кто…»
А сама торопилась, как будто и для нее найдется типография: «Записки об Анне Ахматовой», «Спуск под воду», «Прочерк» — авось хоть в каком-нибудь 2006-м прочтут и поймут все, чего она так и не поняла, например: зачем лгут, мучают, убивают?
Она заглядывала Злу в лицо, рассматривала в упор, запоминая мерзкие подробности, — но не понимала, и соблазна не было — понять; принцип Зла ей был чужд и скучен; как представить сознание тиранозавра? Столь же отвратительная задача, сколь безнадежная.
У нее были идеалы — кое в ком олицетворенные. Но и своих великих людей, при всем желании, она не постигала до конца: героизм не натягивался на гениальность, хоть плачь.
Недоумение придает прозе Лидии Чуковской завораживающую силу.
Бездарные безумцы сживают со света и сводят с ума друг друга и кого попало, но с особым сладострастием — поэтов и гениев, — и скрывают это — то есть Правду — от всех еще не погибших, от нормальных пока людей, от простых. Ей мерещилась целая страна таких людей — нормальных, значит — хороших. И что ее долг — во что бы то ни стало спасти для них Правду — собственным здравым рассудком и твердой памятью.
А для себя — для себя она сочиняла стихи:
Среди площадной и растленной —
Из всех рупоров, наизусть!..
Ты вправду бываешь надменной,
Лишенная голоса грусть…
В новом Собрании сочинений Корнея Чуковского — пятнадцать томов. Лидия Чуковская вряд ли написала намного меньше. Не знаю, сколько на двоих досталось им счастья. Но виденья, непостижные уму, были у обоих.
Отец построил игрушечный рай для голоса с детьми. Дочь растопила дыханием корку лжи на окошке в ад.
Этого достаточно, чтобы и через двести лет их не забыли, чтобы заглянули даже в переписку.
Вдруг, внезапно, посреди низких подробностей так называемого литературного быта (увлекательнейших! битва бактерий под микроскопом! какие жалкие примеры негодяйства!) — мелькнут несколько слов будто другого измерения:
«У нас был еж. Он умер. Мы похоронили его. А он ушел из могилы через два часа».
2003
«Поздравляю себя! — написал Иосиф Бродский. — Сколько лет проживу, ничего мне не надо. Сколько лет проживу, сколько дам за стакан лимонада».
Получилось — 56. И счетчик сразу раскрутился обратно: вот уже натикал 14 сдачи. Так дешев лимонад. Все литераторы в подлунной завидуют Иосифу Бродскому. Особенно — поэты. Некоторые — до потери лица.
Не из-за Нобелевской, конечно, куда она денется — и не нужна на фиг.
А — как свалил. По-быстрому. По-американски. Успев сказать, что нельзя его больше любить, — и не дав ответить. А также никому не доставив долгожданного праздника носоглотки — с улыбкой искреннего прискорбия вздохнуть: увы! у нас непобедимых нет!
Ушел, как пришел, — последним гением. Что бы ни значило это слово, больше не нужное.
Самое главное — прежде, чем позабыл код доступа к тому участку мозга, где мысль иногда вдруг идет, как игроку — карта, и требует от внутреннего голоса неиспользованных частот.
И теперь ему даже юбилей не страшен.
Пускай изучают, на здоровье, — с кем спал и какие применял средства стиля.
Кстати о средствах: Бродский чувствовал единственность мира как его роковой изъян. И как залог неизбежно горестной участи человека.
Вечно мы ставим на комплексное число вида х + iу — и вечно проигрываем, потому что в реальности — не как в математике — у, увы, всегда = 0, и т. и. мнимая единица (i) не пляшет.
Некоторым умам это причиняет боль. Бродский описывал мир как боль и представление. Не как то, что есть. А как то, что нам остается. Если из всего вычесть всё, чего нет, останется только то, что есть, — и это всё. За каждой вещью тянется подобный тени темный след одного из модусов ее небытия.
Я думаю, с Бродским случилось вот что. Всю жизнь он наугад набирал номер Создателя Вселенной. После стотысячного гудка раздался щелчок, и автоответчик сказал: меня нет.
Как странно — только сейчас вспомнил — первое прочитанное мною (в 1960-м) стихотворение Бродского:
…полудетективный сюжет, именуемый — жизнь.
Пришлите мне эту книгу со счастливым концом!
Ему прислали.
24 мая 2010
Старость — самая продолжительная часть жизни — начинается с того, что ваше физическое тело, то есть занятая его объемом часть пространства — перестает отражать зрительные лучи. Люди вас не видят, смотрят буквально сквозь. Сперва лица противоположного пола и возраста, за ними все остальные. Черт их знает почему.
Это обескураживает — особенно если вы и прежде не привыкли блистать и впечатлять: не блистали, не впечатляли, но тем не менее всегда ведь считались (по умолчанию) в числе присутствующих или хоть прохожих, — а как же иначе? — ваше существование в той либо иной мизансцене принималось просто как факт — не имеющий, предположим, никакого значения, но и не требующий доказательств. Как-никак, вы представляли собой объект материального мира — с вашей точки зрения, таковым и остались, — так что же случилось?
Вы готовы допустить, что оболочка действительно сидит на вас еще хуже, чем когда была, по крайней мере, с иголочки, — вы готовы согласиться, что дожили до момента, когда нельзя (незабываемый этот enjambement у Бродского) — когда больше нельзя вас любить (а прежде всего лишь не стоило), — ну так что ж, ну и не надо, но такая абсолютная прозрачность — за что?
Выходит, реален в настоящем лишь тот, кто обладает хоть каким-то личным будущим; а стало быть, потенциально — или, скажем, в принципе — мало ли при каком обороте обстоятельств — мог бы участвовать в будущем других. Получить в их тайной мелодраме хоть какую-нибудь роль.