— И что?
— Я пишу, чтобы избыть свои наваждения.
— Ишь ты! — Он вздохнул и наконец-то потеплел ко мне: понял — вот оно, еще одно поколение неудачников в нашей семье.
Даже в детстве он редко меня поучал.
— Не срами меня. Не впутывайся ни в какие истории.
Я срамил его. Во что только не впутывался.
В начале сороковых мой дед с отцовской стороны снял дом на улице Св. Урбана, прямо напротив нас, десять из его четырнадцати детей еще не обзавелись своими семьями и жили с ним. С его младшим сыном, моим дядей Янкелем, всего тремя годами старше меня, мы в ту пору были еще друзья — не разлей вода. Но как бы мы ни колобродили после школы, на закате мы кровь из носу должны были явиться на вечернюю молитву в затхлый галицианерский шул за углом, куда, надо сказать, я не очень-то рвался. Как-то вечером, увлекшись химическими опытами в нашей «лаборатории», устроенной в дедовом подвале, мы не явились в шул. Вернувшись оттуда, дед, разъяренный, с налившимся кровью лицом, налетел на нас. Он расколошматил все до одной наши пробирки и реторты, даже дорогой нам перегонный аппарат и тот не пощадил — шваркнул о каменную стену. Янкель просил прощения, я — нет. Через несколько дней я затеял драку с Янкелем, набросился на него, подбил ему глаз. Но Янкель наябедничал деду. Я был призван в дедов кабинет, там он вытащил ремень из брюк и выпорол меня.
Я в долгу не остался.
Я уличил деда — он обвесил пьяного ирландского разносчика. И это мой дед, блюститель заветов. Преисполнившись презрением, я, ликуя, побежал к отцу: сообщить, что дед надувала и ханжа.
— Много ты понимаешь, — насыпался на меня отец.
— Ничего не понимаю.
— Они все, как один, антисемиты.
Дед переехал на улицу Жанны Манс, за несколько кварталов от нас, и по воскресеньям вся семья должна была являться к нему. Дети, внуки. В Хануку самая суровая из моих теток занимала пост в прихожей, усаживалась за ломберный столик, заваленный играми — один год парчези, другой снейкс энд лэддерс[80]. Когда очередной внук проходил мимо стола, ему вручалась соответствующая игра.
— Счастливой Хануки.
Дед умел обращаться разве что с младенцами — терся бородой-лопатой об их щечки, пока они не начинали пищать. Подкидывал их на колене. Но мне уже шел тринадцатый год, и я повадился разгуливать по улице Св. Урбана с непокрытой головой, ездить по субботам на трамвае. В следующее воскресенье, когда мы с отцом отправились на улицу Жанны Манс, он попросил меня не срамить его, хоть в этот раз вести себя прилично, потом сунул мне ермолку:
— Туда нельзя прийти с непокрытой головой. Надень.
— Мои принципы это не позволяют. Я атеист.
— Ты о чем?
— О Чарльзе Дарвине, — я только что прочел очерк в «Коронете»[81], — ты что, не слышал о нем?
— А ну, надень ермолку, — сказал он, — не то я урежу твои карманные деньги.
— Ладно, ладно.
— Так вот, всезнайка, еврейские дети произошли не от обезьян.
— Когда у меня будут дети, я не буду на них давить.
Я сказал это, пробуя почву. Искоса поглядывая на отца. Дело в том, что я родился с неопустившимся яичком. И мой брат, как-то застигнув меня нагишом в ванной, расхохотался и стал уверять меня, что я не то что детей не смогу иметь, трахаться и то не смогу.
— С одним яичком, — сказал он, — тебе и трухать слабо.
Отец на эту приманку не клюнул.
Ему хватало своих забот. Моя мать. Беженец в гостевой комнате. Его отец.
— Как войдешь, зейде спросит тебя, что из Торы ты читал вчера в шуле. — И сказал, какую главу надо назвать. — Понял?
— Я его не боюсь.
Дед — глаза его полыхали — залег в засаде в гостиной. Перед судьями — а в судьи подалась чуть не вся семья — он разоблачил меня как нарушителя субботы. Он же шабес гой, подзуживал деда Янкель. Дед ухватил меня за ухо, надавал пощечин и буквально вышвырнул из дому. Я перебежал через дорогу, потоптался напротив дедова дома: думал, отец будет меня искать, но, когда он в конце концов вышел, выслушав уничижительную нотацию, уже в свой адрес, он только и сказал:
— Так тебе и надо.
— Нечего сказать, отец называется.
Тут-то я и заработал еще одну пощечину.
— Послушай меня, пойди к зейде, извинись, как человек.
— Черта с два.
Больше я с дедом никогда не разговаривал.
Но когда он меньше чем через год после того, как брак моих родителей аннулировали, умер, моя мать настояла, чтобы я пошел на похороны: этого требовали приличия. Когда я явился в дом на улице Жанны Манс, гроб уже стоял в гостиной, вокруг него толпились дядья и тетки. Дядя Солли оттеснил меня в угол.
— Вот и ты, — сказал он.
— Ну и что?
— Ты ускорил его смерть, ты даже не поговорил с ним, а ведь он все эти месяцы проболел.
— Я в его смерти не виноват.
— Тебя, умник, он назвал в завещании первым.
— Вот как.
— Ты — плохой еврей, и он написал, чтоб ты не смел прикасаться к его гробу. Так сказано в его завещании. Так что к его гробу не приближайся.
Я обратился к отцу. Помоги мне, помоги. Но он пошевелил бровями и ретировался.
Вот почему многое в отце если не выводило меня из терпения, то ставило в тупик.
Все эти годы им помыкал отец, его пилила моя мать, над ним подтрунивали (пусть и любя) братья и родичи, все более и более преуспевавшие, — не клокотало ли у него все внутри, не лелеял ли он планы свести с ними счеты в дневнике? Или это его и впрямь нисколько не задевало — настолько он был незлобивый. Вообще-то, возможна еще одна версия, но о ней мне даже думать не хочется. Что, если он был вовсе не незлобивый, а просто трусоватый? Как и я. Кто, как не я, готов ехать черт-те куда, лишь бы избежать ссоры. Кто, как не я, не забывает обид, держит их в памяти, переиначивает и, зашифровав, причем мой шифр разгадать легче, чем отцовский, в итоге обнародует. Питает ими свои вымыслы.
Загадка в загадке.
Отца привезли в Монреаль в младенчестве, его отец бежал из Галиции. Погромы. Буйствующие казаки. Вместе с тем, если не считать стриптиза, из всех видов театрального искусства отец получал наслаждение только от хора донских казаков, ежегодное выступление которого в театре Св. Дениса мы с ним никогда не пропускали. Отец топал в такт их застольным, их походным песням, глаза его загорались, когда он смотрел, как эти чудища, мучители его отца, ходят колесом, выделывают кренделя. И это Мозес Айзек Рихлер, никогда не бывавший в походах, никогда не напивавшийся и не ходивший колесом.
Семейная жизнь его явно не радовала. Ни моя мать, ни мой брат, ни я. По воскресеньям он, как правило, норовил с утра пораньше в одиночку улизнуть из нашей квартиры, где горячей воды и той не было, в какой-нибудь центральный кинотеатр, начинал он с «Принсесса» — тот открывался первым, оттуда перебирался в «Кэпитол» или «Пэлэс», затем в «Лоу». И возвращался домой уже затемно с помутневшими глазами, но довольный. К моему удивлению, он зорко следил за ошибками постановщиков. Обнаружив ошибку, он только что не прыгал от радости. Как-то раз он, к примеру, сказал:
— Нет, ты только послушай, Кларк Гейбл — он сидит в редакции газеты и говорит Клодетт Кольбер[82], что через час статья будет готова. И вот она возвращается, предполагается, что прошел час, а стрелки настенных часов не сдвинулись с места. Ни на сантиметр.
Другой раз он подметил вот что:
— Пустыня, Франчот Тоун[83] сидит в танке и — хочешь верь, хочешь нет — кричит: «Ребята, вперед! В атаку!» И они идут в атаку. Но если приглядеться, топливный расходомер показывает, что бак пуст. Не заправлен. Усек?
«Лучшие годы нашей жизни»[84] его потрясли.
— Там есть сцена, где Фредерик Марч[85] рыгает. Пьет с перепоя алька-зельцер или что-то в этом роде и — как рыгнет! Прямо на экране. Нет, ты представляешь!
Моя мать мне рассказывала, и не раз (не дай Бог я забуду): в ночь, когда я родился, отец вместо того, чтобы подождать в больнице и узнать, как она и кто у него — сын или дочь, — отправился в кино. Что за фильм тогда шел, вот что интересно.
Отец не мечтал об Италии, о крае, где лимоны зреют[86]. Он никогда не ходил гулять за город. Не читал романы, если только это был не один из моих — тут уж куда денешься, — и то потому, что его ими вечно шпыняли. Верхом блаженства для него были субботние представления в театре «Гэйети». Мой отец и один-другой из его младших, еще не женатых братьев занимали центральные места в первом ряду. А на сцене — Персик, Анн Кюри или легендарная Лили Сен-Сир. Мой отец самозабвенно, с пересохшим горлом смотрел во все глаза на недосягаемую Лили, изображавшую в ходившем волнами свете совокупление с лебедем, а потом трусил под снегом домой, сидел на кухне один-одинешенек, пил горячее молоко с мацой и отправлялся спать.