— Знаешь, почему, прежде чем съесть крутое яйцо, мы окунаем его в соленую воду?
— He-а, пап. Почему?
— Чтобы мы не забывали: когда евреи переходили Красное море, яйца они уж точно намочили.
В субботу поутру мы с братом сопровождали его в синагогу «Молодой Израиль» на Парк-авеню, рядом со Св. Виатёр. Мне, как младшему — до бар мицвы я еще не дорос, — было позволительно носить вещи в субботу. Вот я и нес лиловый бархатный мешочек с молитвенными шалями. Отец, которому многословные речи раввина претили, норовил до того, как раввин начнет разглагольствовать, улизнуть в заднюю комнату и там посудачить с другими мужчинами.
— В Японии, — сказал как-то отец, — есть такой обычай, ему уже не один век: перед тем как человек начнет речь, ему в руки дают кубики льда. Он может трепать языком только до тех пор, пока лед не растает. Что бы и нашему раввину такой предел поставить.
Он был плотного сложения, грузный. Но на свадебных фотографиях — я увидел их лишь после его смерти — молодой человек, которому предстояло стать моим отцом, был таким же тощим, как и я когда-то, его испуганные карие глаза за стеклами очков в роговой оправе не улыбались. Гарольд Ллойд[75]. Ему разрешили по-быстрому клюнуть крошку-другую с мирского стола, но ясно дали понять, чтобы на место за столом он не рассчитывал.
Мой отец никогда не видел Парижа. Никогда не читал Йейтса[76]. Никогда не загуливал допоздна и не напивался вдрабадан с друзьями. Никогда не улетал, если заблагорассудится, в Нью-Йорк. Никогда не переворачивался на другой бок и не засыпал, когда пора было идти на работу. Никогда не влюблялся без памяти. На что он надеялся? Чего хотел? Понятия не имею — разве что мира и покоя, но их в его жизни, можно сказать, и не было. Насколько мне известно, он никогда не шел на риск, никогда не артачился. Мне почти не довелось видеть, как он гневается, лишь раз рассердившись, он урезонил родича, расхваставшегося тем, как успешно он вкладывает деньги в недвижимость, сказав:
— Знаешь, сколько человеку земли надо? Вот и у тебя когда-нибудь будет всего два метра.
Предвосхищая Банкера Ханта[77], он надумал копить в своей съемной комнате американские серебряные монеты. Синий дорожный сундук полнился аккуратными столбиками серебряных долларов, четвертаков, десятицентовиков. Но задолго до того, как они вздорожали, ему пришлось сбыть их по номинальной цене.
— Я опять пролетел, — сказал он смущенно.
Он взялся спекулировать на почтовых марках. Когда он умер в возрасте шестидесяти пяти лет, я обнаружил, что в сороковых он купил где-то в городе участок за тысячу двести долларов. Однако в 1967-м — при том, что цены на землю вздули и только последний дурак не греб деньги лопатой, — стоимость отцовского участка упала до девятиста долларов. Нельзя не признать, что при таких обстоятельствах это надо уметь.
Я был обуреваем страстями, отцу они были неведомы. Я мечтал о лаврах, он даже не вступал в соревнование. Вместе с тем мой отец, как и я, был писателем. Летописцем. Он вел дневник, куда заносил шифром собственного изобретения все обиды, оскорбления, предательства, семейные свары, неоплаченные долги.
Братья и сестры, бывало, подтрунивали над ним:
— Ой, ну ты нас и напугал! Смотри, я просто дрожу от страха!
Однако, когда его начал пожирать рак, они всполошились, засуетились: «Что будет с Мойшиным дневником?»
Мне был нужен его дневник. Очень нужен! Мне казалось: вот оно, мое наследство. Я надеялся: дневник откроет мне то, что отец по скрытности характера утаил. Но его вдова, дама жесткая, не пустила меня в ту комнату — она всегда была заперта, — где он хранил свои бумаги. Она сделала лишь одно исключение:
— Я возвращу твоей матери ее любовные письма. Те, которые он тогда нашел. Ты знаешь, те, от беженца.
Письма начала сороковых — моя мать тогда стала сдавать беженцам нашу гостевую комнату. Беженцев, немецких и австрийских евреев, Англия интернировала как граждан враждебного государства в 1939-м, вскоре после начала войны. Год спустя их на пароходе отправили в Канаду вместе с первыми немецкими и итальянскими военнопленными. По прибытии в Квебек армейский майор, препоручая их канадской охране, сказал:
— Здесь есть немецкие офицеры, это отличные парни, есть и итальянцы, они вам неприятностей не доставят, а вон там, — он махнул рукой на беженцев, — отбросы Европы.
Беженцев интернировали в лагеря, но в 1941-м их одного за другим стали освобождать. Мой отец — а он за всю жизнь не встретил человека, перед которым мог бы заноситься, — ожидал, что это будет темнота с пейсами. Запуганные наивняки из штетла, для которых он прямо-таки кудесник. Кудесник, овладевший тайнами канадской жизни. А вышло все наоборот: они смотрели на него свысока. Кто он такой — мусорщик, недоумок. Беженцы, оказывается, говорили лучше нас не только по-английски, но и по-немецки и по-французски. Они то и дело — и это после того, что с ними творили немцы, — норовили ввернуть цитатку из этого сукина сына Гете. «Это ж надо», — говорил отец. Мало того, они еще распевали оперные арии в ванной. Они не смеялись до упаду над шутками «Фиббера Макги и Молли»[78], не интересовались стриптизерками, трясшими буферами на сцене «Гэйети», не рвались освоить правила игры в кункен по четверти цента за очко. Мама была от них без ума.
Отец боялся своего отца. Боялся и моей несчастной матери, которая, когда мне шел четырнадцатый, а брату девятнадцатый год, потребовала, чтобы их брак расторгли. Боялся он и своей второй жены. Боялся он, увы, даже меня в мои подростковые годы. Я ездил в трамвае по субботам. Ел бекон. А вот Мозеса Айзека Рихлера не боялся никто. Слишком он был смирный.
Рихлеры были неколебимыми ортодоксами, последователями Любавичского Ребе, и на том стояли. Поэтому, когда моя мать стала угрожать разводом — неслыханный в ту пору скандал, — стаи раввинов в развевающихся черных габардиновых сюртуках слетелись в нашу квартиру без горячей воды на улице Св. Урбана урезонивать мать. Ей, однако, уже давно опостылел заключенный по сговору брак, и она — наконец-то влюбившись — гнула свою линию. С нее довольно. Раввины только вздохнули, когда отец щелкнул подтяжками и, раскачиваясь на каблуках, высказался — выложил, что его больше всего удручало в браке. Когда он, соснув днем в субботу, просыпался, ему не подавали чаю.
— А я лично, когда просыпаюсь, люблю выпить стаканчик чайку с лимоном.
В конце концов развод все же не состоялся. Вместо этого брак был аннулирован. Тут следует объяснить, что в провинции Квебек в то время на развод требовалось получить согласие парламента. Процедура это долгая и дорогостоящая. Юрист, друг семьи, нашел лазейку. Он просил аннулировать брак. Моя мать, поведал он суду, вышла замуж без согласия своего отца, будучи к тому же несовершеннолетней. Он выиграл дело. Формально — бахвалился я, бывало, в колледже — я байстрюк.
В будни отец каждое утро вставал в шесть, надевал тфилин, читал утренние молитвы и вел свой грузовик в зимнюю темень к семейной свалке по соседству с портом. Он работал у моего гневливого, необузданного деда и чванного младшего брата. Дед взял в партнеры дядю Солли — тот окончил среднюю школу, — а не своего первенца, моего отца. Отец был всего-навсего наемным работником, работал за жалованье, мать это бесило. Все его младшие братья, чтобы освободиться от власти деспота-отца, завели свой бизнес, но отец был слишком опаслив и их примеру не последовал.
— Вот наступят тяжелые времена, они как пить дать вернутся. Я еще не забыл депрессию. Это было что-то!
— Расскажи мне про депрессию, — просил я.
Но отец никогда ни про что не рассказывал. Ни про свое детство. Ни про свои чувства. Ни про свои мечты. Про секс он впервые упомянул при мне, лишь когда мне уже шел двадцатый год и я уезжал в Париж — попытаться стать писателем. Стоял в пальто дор. мод. с портативной «Ройял» в руке.
— Ты знаешь, что такое гондон. Приспичит — а мне ли тебя не знать — имей гондон наготове. И не женись там. Ради пары нейлоновых чулок и канадского паспорта они на все пойдут.
Хорошо бы. Но отец считал, что только псих может поехать в Европу. Кладбище евреев. Континент, где одни развалины да древности. Невзирая на это, он одолжил мне свой синий сундук и каждый месяц высылал пятьдесят долларов на жизнь. А два года спустя, когда я оказался у разбитого корыта, он, ни словом не упрекнув, отправил мне деньги на обратный билет. Я сказал ему, что назвал роман, который написал в Европе, «Акробаты», и он с ходу предложил мне начать название второго романа с «Б», третьего с «В» и т. д. — чем не бренд. В итоге он пришел к выводу, что писать книги не так уж и глупо. В «Лайфе» он прочел, что Микки Спиллейн[79], а кто он такой — всего-навсего гой — огреб кучу денег. Оскорбленный в лучших чувствах, я в сердцах стал растолковывать ему, что я не какой-нибудь Микки Спиллейн, я — серьезный писатель.