его просьба меня удивила. За обедом меня также занимала и беспокоила мысль, что же это может быть за книга, задуманная и начатая в разгар всех несчастий, обрушившихся на писателя, который уже несколько лет как не мог вспомнить таблицу умножения и чье поврежденное после инсульта зрение превращало утреннее бритье, по его же ироническому выражению, в «приключение».
После кофе Берн отправился в свой кабинет за рукописью – тонкой стопкой аккуратных машинописных страниц на скрепке. Энн, у которой ныла спина, извинилась и ушла полежать, а Берн снова устроился за столом и начал тихо, напористо читать вслух для нас с Клэр. Я заметил, что вокруг его стула, на полу террасы, рассыпаны крошки, видимо, после завтрака. Из-за тремора процесс еды для него тоже стал «приключением», и тем не менее он заставил себя напечатать эти страницы и вновь претерпеть сизифовы муки писательства. И я вспомнил начало «Помощника» – эпизод со стареющим бакалейщиком Моррисом Бобером, который холодной ноябрьской пятницей в шесть часов утра таскает тяжелые ящики с молоком с улицы в подвал. Я вспомнил, как он надрывается, буквально убивая себя: едва не падая от изнеможения, Бобер тем не менее выходит затемно расчистить от шестидюймового слоя свежевыпавшего мартовского снега тротуар перед бакалейной лавкой, ставшей для него тюрьмой. Вернувшись тем же вечером домой, я перечитал страницы с описанием последних усилий бакалейщика справиться со своей работой.
К его удивлению, дул очень холодный ветер, передник стал шумно хлопать Морриса по ногам. «Уже конец марта, – подумал Моррис, – могло бы быть и потеплее». Моррис снова набрал на лопату снега и швырнул на улицу.
– Жить станет легче, – пробормотал он [123].
Оказалось, что на каждой странице было напечатано не так много слов и написанные Берном главы оказались очень короткими. Меня не разочаровало то, что я услышал: тут не было ничего, что могло бы понравиться или разочаровать, – Берн вообще‐то еще и не начал книгу, как бы ни убеждал себя в обратном. Я слушал его чтение, и мне чудилось, будто меня завели в темную пещеру, где я при свете факела мог прочитать самый первый рассказ Маламуда, нацарапанный на стене пещеры.
Мне не хотелось ему врать, но, глядя на машинописные страницы в его трясущихся руках, я не мог и сказать ему правду, даже если он этого от меня ждал. Я уклончиво заметил, что, как и любое начало книги, это вполне себе начало. Что ж, для семидесятилетнего писателя, автора блистательных прозаических произведений, написанных в современной мне Америке, мои слова прозвучали правдиво. Пытаясь быть конструктивным, я заметил, что начало повествования несколько затянуто и что ему надо продолжать писать, но, возможно, начать с более поздней главы. Еще я поинтересовался, как он планирует развивать сюжет. «Что будет дальше?» – спросил я в надежде, что мы сможем переключиться на его общий замысел вместо того, чтобы обсуждать уже положенное на бумагу.
Однако он не согласился такой ценой, вот так легко, уйти от обсуждения написанного. Но когда что дается легко – особенно если дело идет к концу? Тихим голосом, в котором сквозила ярость, он произнес: «Неважно, что будет дальше!»
В последовавшей затем тишине Берн, возможно, злился на себя за то, что не сумел замаскировать свою потребность в одобрении, а также и на меня за то, что я не смог найти для него никаких добрых слов. Ему хотелось услышать, что этот написанный им в муках, вопреки болезни, прозаический фрагмент гораздо лучше, чем он сам в глубине души надеялся. Он очень страдал, и мне хотелось уверить его, будто эта проза и впрямь хороша, хотелось, чтобы он, скажи я ему это, мне поверил. До отъезда в Англию осенью я написал ему записку и пригласил его с Энн следующим летом приехать к нам погостить в Коннектикут – теперь была наша очередь их развлекать. Ответ пришел мне уже в Лондон через несколько недель – лаконичный, четкий, в стиле Маламуда. Они бы с радостью приехали, но, напоминал он мне, «следующее лето будет следующим летом».
Он умер 18 марта 1986 года за три дня до наступления весны [124].
Образы Гастона
Как‐то в Вудстоке, – заметил Росс Фелд, – я стоял рядом с Гастоном перед этими полотнами. Раньше я их не видел; и я просто не знал, что сказать. Наступила тишина. Потом Гастон убрал большой палец от зубов и произнес: «Народ, знаете, вы можете говорить, что это ужасно. Как будто мне приятно приходить сюда каждый день и первым делом видеть их. Но какова альтернатива? Я просто хочу понять, надолго ли меня хватит».
Из книги Мусы Майер «Ночная студия: воспоминания о Филипе Гастоне»
Опубликовано в Vanity Fair, октябрь 1989: «Breast Baring»
В 1967 году, устав от жизни в нью-йоркском мире искусства, Филип Гастон навсегда покинул свою манхэттенскую студию и обосновался с женой Мусой в доме на Мэверик-роуд в Вудстоке, где они прожили, уезжая и возвращаясь, двадцать лет. Через два года после этого я сам уехал из Нью-Йорка и поселился в небольшом меблированном коттедже в Вудстоке, причем в то время мы с Филипом, жившим на противоположном от меня конце города, еще не были знакомы. Я искал прибежища после публикации «Случая Портного». Мне стало трудно игнорировать мгновенно обретенную мной на Манхэттене печальную славу сексуального извращенца, и я решил просто спрятаться – сначала в Яддо, колонии художников на севере штата Нью-Йорк, а затем, с весны 1969 года, в съемном домике посреди холмистого луга в паре миль от главной улицы Вудстока. Я жил там с молодой женщиной, заканчивавшей докторскую диссертацию. Она уже несколько лет снимала хижину с дровяной печкой в горной колонии Бёрдклифф, которая возникла за несколько десятилетий до поселения вудстокских художников, живших в единении с природой. В течение всего дня я писал за столом в пустой спальне на втором этаже, а она уходила в свою хижину работать над диссертацией.
Жизнь в сельской местности с молодой аспиранткой была мало похожа на сексуальное извращение и сочетала изоляцию от общества и телесные наслаждения, что, в силу нелогичности творческого процесса, позволило мне за четыре года написать целую стопку книг в несвойственной мне извращенной манере. Моя новая репутация взбесившегося пениса спровоцировала меня на фантазию, легшую в основу «Груди» – книги об университетском преподавателе, превратившемся в женскую грудь; кроме того, опыт этой жизни вдохновил меня на фарсовую легенду о бесприютном одиночестве в сельской Америке, из которой вырос «Великий американский роман». И чем более простыми были мои вудстокские радости, тем больше искушала избыточность «гран гиньоля». В жизни я еще не чувствовал себя в творческом плане настолько полиморфным, когда ближе к вечеру выносил на лужайку два шезлонга, мы с моей подругой вытягивались на них и в сумерках любовались южными склонами Катскильских гор, моими неприступными Альпами, сквозь которые сюда не могла просочиться никакая