что это ему понравится, – мы вообще не виделись. В середине шестидесятых, когда я подолгу жил в колонии художников Яддо в Саратога-Спрингс, в штате Нью-Йорк, то есть в нескольких минутах езды от Беннингтона, он и его жена Энн принимали меня у себя, если мне надо было на пару часов спастись от одиночества в Яддо. В семидесятые, оба став членами корпоративного совета Яддо, мы регулярно виделись на полугодичных конференциях. Когда чета Маламудов начала спасаться на Манхэттене от морозных вермонтских зим, а я еще жил в Нью-Йорке, мы иногда ужинали неподалеку от их квартиры в Грамерси-парке. А когда Берн и Энн приезжали в Лондон, где я в ту пору начал бывать все больше, они приходили на ужин к нам с Клэр Блум [120].
Хотя мы с Берном почти каждый такой вечер проводили в беседах о книгах и о писательском ремесле, мы обходили стороной произведения друг друга и никогда их серьезно не обсуждали, соблюдая неписаные правила приличия, существующие у прозаиков, как и у соперников в спорте, которые понимают, что при самом глубоком уважении искренность не всегда достижима. Блейк говорит: «В Противоборстве суть истинной Дружбы» [121], и хотя эти слова звучат призывно, особенно для завзятого спорщика, и готовность подписаться под этой мудростью, вероятно, оправданна в лучшем из всех возможных миров, среди писателей нашего мира, где обидчивость и гордость могут образовать взрывоопасную смесь, привыкаешь скорее относиться к коллегам по перу дружески, нежели вступать с ними в открытое противоборство, если хочешь иметь настоящих друзей среди писателей. Даже авторы, которые обожают вступать в противоборство, как правило, стараются по возможности не вовлекать в него свою повседневную работу.
В Лондоне мы и уговорились встретиться вновь: мы не общались пару лет после моего эссе, напечатанного в «Нью-Йорк ревью» в 1974 году, и нашей переписки в связи с этой публикацией. Его письмо было по обыкновению лаконичным и недипломатичным – одно напечатанное на машинке предложение, казавшееся еще более резким, чем задумывалось, из‐за своего одиночества посреди белого листа почтовой бумаги над его аккуратной мелкой подписью. То, что я написал о Фидельмане и «Помощнике», сообщал он мне, «ваша проблема, а не моя». Я сразу составил ответ, возразив, что, возможно, оказал ему именно ту услугу, о которой взывал Блейк. Мне не хватило наглости прямо сослаться на Блейка, но общий смысл был таков: мол, то, что я написал, для его же блага. Ничего ужасного, но чести нам обоим эта переписка не делала и место ей явно не в каноне эпистолярного диалога литераторов.
Лондонское примирение позволило нам с Берном дать задний ход. В половине восьмого вечера в дверь позвонили, я открыл, и, как бывало когда‐то, на коврике в освещенном подъезде стояли Маламуды. Я поцеловал Энн и с протянутой для приветствия рукой шагнул мимо нее навстречу Берну, который, тоже вытянув вперед руку, поспешно поднимался от входной двери. Сгорая от нетерпения даровать прощение – или быть прощенным, – мы обменялись крепким рукопожатием и расцеловались в губы, прямо как бедный булочник Леб и несчастный Коботский в финале «Ссуды». Два еврея в рассказе Маламуда, бывшие иммигранты, когда‐то вместе вылезшие из пароходного трюма, встречаются через много лет после того, как их пути разошлись, в подсобке булочной Леба выслушивают рассказы друг друга о своих жизненных неурядицах, и эти повести настолько захватывают обоих, что Леб забывает о выпекаемых буханках хлеба, и те сгорают в печи. «Буханки на противнях, – говорится в конце рассказа, – были черными кирпичами, обугленными трупиками. Коботский с булочником обнялись и повздыхали о прошедшей молодости. Затем прижались друг к другу губами и расстались навсегда» [122]. Мы же, в отличие от них, остались навсегда друзьями.
В июле 1985 года, только что вернувшись из Англии, мы с Клэр поехали из Коннектикута на север – пообедать и провести день с Маламудами в Беннингтоне. Прошлым летом они совершили почти трехчасовое путешествие на машине к нам и переночевали в нашем доме, но теперь Берн был не в форме для такой поездки. Сильно ослабившие его последствия перенесенного три года назад инсульта высасывали из него все соки, и борьба с усугубляющимися физическими проблемами начала изнурять даже его. Я понял, как он ослаб, едва мы подъехали к их дому. Берн, который всегда, при любой погоде, выходил на подъездную дорогу поприветствовать или проводить нас, уже стоял на привычном месте в своей поплиновой куртке, но когда он уныло кивнул в знак приветствия, стало заметно, что он стоит, чуть накренившись вбок, с трудом удерживая равновесие и лишь силой воли заставляя себя не шелохнуться, точно от одного легкого движения он мог упасть на землю. Некогда сорокашестилетний переселенец из Бруклина на Дикий Запад, которого я встретил в Орегоне, неутомимый работяга с серьезным внимательным лицом и с лысиной на макушке, с принятой в Корвалисском университете свирепо короткой стрижкой, человек, чья внешняя обходительность могла скрыть от кого угодно внутреннее раскаленное упрямство – так, наверное, и было задумано, – теперь превратился в немощного больного старика, в ком едва теплились остатки былой стойкости.
Операция по шунтированию сердца и инсульт, как и медикаментозное лечение, тоже сыграли свою пагубную роль, но многолетний читатель души Маламуда и его прозы не мог не заметить, что столь свойственное и ему, и многим его персонажам неустанное стремление прорваться сквозь стальные рамки своего «я» и внешних обстоятельств во имя обретения лучшей жизни в конце концов извело его. Хотя он мало рассказывал мне о своем детстве, судя по тому немногому, что я знал о смерти его матери, когда он был еще ребенком, о нищенском существовании его отца, о брате-инвалиде, можно предположить, что у него просто не было выбора, кроме как, минуя юность, сразу впрыгнуть во взрослую жизнь в очень раннем возрасте. И вот теперь на нем и отразилась его судьба: он выглядел человеком, которому пришлось слишком долго быть взрослым. Я вспомнил его рассказ «Сжалься», мучительнейшую притчу из всего, им написанного, о неумолимой безжалостности жизни даже по отношению – и в особенности – к самым непреклонным устремлениям человека. Когда Давыдов, витающий в облаках агент по переписи населения, спрашивает Розена, как умер бедный еврей-беженец, Розен, сам недавно прибывший в страну, сидя среди трупов, отвечает: «Что‐то в нем сломалось. Вот как». – «Что сломалось?» – «То, что ломается».
Печальным был тот день. Мы пытались о чем‐то поговорить в гостиной до обеда, но Берну было трудно сосредоточиться, и хотя его воля не позволяла ему уклоняться от непосильных задач, мне было грустно осознавать, каким же тяжким испытанием для него стало теперь просто вести непринужденную дружескую беседу.
Когда мы вышли из гостиной и направились на террасу, где был накрыт обеденный стол, Берн спросил разрешения почитать мне вслух первые главы нового романа. Раньше он никогда не интересовался моим мнением о рукописи, над которой работал, и