Здесь явно проступает воспоминание о юных годах, когда закапывался в немецкую философию. Кант начал подробнейшим образом "жевать" свою мысль, уточняя каждый нюанс, Фихте принялся "двигать" понятия, старательно выводя одно из другого, у Шеллинга с Гегелем это мастерство вывода доведено до совершенства. Последний изощрился в логических построениях, тщательно формулируя каждое умозаключение и старательно двигаясь от тезиса к антитезису и — через последний — к их высшему синтезу, а далее — от этого вывода — тем же "круговым путем" к новым и новым вершинам чистой (и, в сущности, вне живой жизни существующей) мысли. Вряд ли Мусоргский так уж доверял английским "психологам", Бэкону, Локку и прочим, или профессору Троицкому, сочинившему о них книгу. Скорее, после давнего и чрезмерного увлечения немцами, увидел, что можно думать (и мысль свою строить) иначе. Хотя бы так, по-русски, — узреть сразу, в единый миг (как недавно угадывались звуковые воплощение речи), а потом уж "разводить", радоваться найденному, уточнять, дополнять, додумывать. Музыкальная форма, столь замечательно разработанная немцами и австрийцами, с этим дотошным проведением тем в полифонии или столь же "предписанным" их развитием в гомофонии, — не есть ли это в сути своей подобное "жевание"? И нужно ли слепо, "согласно традиции" (какой, немецкой?), следовать заданным формам? Или много лучше — вслушаться в еще неродившееся произведение и понять, что оно само хочет?
Не так давно еще Пушкин в стихотворении "Поэту" внушал: "Ты сам свой высший суд…". И в письме к Бестужеву 1925 года черкнул нечто подробнее:
* Письмо к Шестаковой.
"Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным".
Мусоргский говорит по-своему, изнутри личного опыта, но, в сущности, о том же:
"Теперь, мой милый Корсинька, выслушайте одно: творчество само в себе носит законы изящного. Проверка их — внутренняя критика; применение — инстинкт художника. Если нет того и другого — нет творца-художника; если есть творец-художник — должно быть и то и другое, и художник сам себе закон. Когда художник переделывает, он неудовлетворен (мщение — я рад!). Когда он, удовлетворенный, переделывает или, что хуже, доделывает, он немчит — пережевывает сказанное".
После столь твердых слов конец своего послания можно было и смягчить: пошутействовать, начать с колобродистой фразы Подколёсина, а закончить простыми добрыми словами:
"."Вот как начнешь этак, один, на досуге подумывать, так видишь, что точно надо"… надо сделаться самим собой. Это всего труднее, т. е. реже всего удается, но можно. А так как можно, то нечего р а з в о д и т ь, а поцеловать крепко Корсиньку могу и даже очень и пожелать ему приятного сна, ибо 2-й час ночи".
* * *
Летняя жизнь в деревне — и его дерзостный творческий взрыв, и сомнения, и блаженные дни, когда можно было отложить начатую оперу до первых отзывов друзей и просто — жить, присматриваться к мужичкам, бабам, детворе, вслушиваться в речь деревенских жителей, восхищаясь всей пестротой ее интонаций. Всё это ушло в прошлое в конце августа, когда он появился в Петербурге.
Из Шилова Мусоргский приехал освеженный деревенскими впечатлениями. Брат оставался в этом благодатном, далеком от столичной службы и суеты мире, оставался надолго. Не тогда ли, по возвращении из деревни в Петербург, Модесту придет в голову такая простая идея, — подарить брату отцовское имение, — которую позже услышит из его уст Саша Пургольд?
— Брат женат, у него дети, а я никогда не женюсь и могу сам себе пробить дорогу.
Филарет Петрович был человек трезвого ума. Вряд ли он мог с одобрением отнестись к самопожертвованию Модиньки. Но и не признать его неумелости в хозяйственных делах тоже не мог. Тою же осенью придет и решение: Модест остается владельцем Кареева, но право управлять им передает брату.
Теперь, в столице, Мусоргского приютили на своей квартире в Инженерном замке Опочинины. Он чувствовал, как в душе опять зрело что-то. Но поначалу хотелось показать сделанное друзьям.
Приводить первое действие "Женитьбы" в порядок он начал без инструмента, еще в деревне. Продолжил в Петербурге. Осень и начинается с исполнений "Женитьбы" — то у Пургольдов, то у Кюи. Первое было "в лицах". Сам Мусоргский скинулся Подколёсиным, Александра Николаевна "примерила" на себя партию Феклы, генерал Вельяминов взялся петь Степана, а Даргомыжский стал Кочкаревым. Репетировали с хохотом: гоголевские персонажи оживали со всеми "особенными" их гримасами, ужимками и даже "стилем мышления". Даргомыжский от смеха не мог свою партию довести до конца.
— Ну для чего ты живешь? — приставал Кочкарев-Даргомыжский — по слегка измененному Мусоргским тексту — к своему "залежавшемуся" приятелю. — Ну взгляни в зеркало. что ты там видишь? Глупое лицо! А тут? Вообрази: около тебя ребятишки, да не двое-трое, а целых шестеро. И все на тебя, как две капли воды. Ты теперь один, надворный советник. Экспедитор, начальник какой-то. А тогда. Около тебя экспедиторчонки, этакие канальчонки.
Тут Кочкарев уже превращался в Даргомыжского. Надежда Николаевна "накручивала" на фортепиано смешные звуковые "завитушки", придуманные Мусоргским. Петь под такие "рулады" автор "Каменного гостя" уже не мог. Композитор, стоявший одной ногой в могиле, давился от хохота и слез:
— Вы там играете какую-то симфонию, мешаете петь.
У Кюи аккомпанировать сели Балакирев и сам хозяин дома. Большая комната. Три окна глядят на Фонтанку. На "сцену" можно было выйти из спальни или из столовой — приоткрыв раздвижной занавес.
Вокальные партии — все до единой — Мусоргский взял на себя. Его мягкий баритон преображался, то и дело меняя свою окраску. Потом Мусоргский, переодеваясь и жестикулируя, переходил на фальцет. В памяти так и застряла картина: Модинька, в капоте Мальвины Рафаиловны, закутанный в шаль, в платке с торчащими углами, выводит тоненьким голоском партию свахи. ("Если б не борода, — смеялась через многие годы одна свидетельница, — не поверишь, что мужчина".) Товарищи по "Могучей кучке" смеялись, восхищались талантом Мусоргского, его умением с поразительной точностью передать через музыку интонацию человеческой речи. И все же опыт посчитали скорее смелым экспериментом, нежели открытием. "Уравновешенный" Бородин в письме к жене бросит характеристику, запечатлев не только свое восприятие "растрепанного" детища Мусоргского: "Вещь необычайная по курьезности и парадоксальности, полная новизны и местами большого юмору, но в целом — une chose pianquee* — невозможная в исполнении. Кроме того, на ней лежит печать слишком спешного труда"**. Сам Бородин замыслы свои вынашивал иногда годами, и, конечно, работа над "Женитьбой" и должна была показаться чересчур "спешной". Но если отбросить это замечание, то отчетливей можно услышать главный укор: вещь "невозможная в исполнении", то есть — опера Мусоргского не сценична.
Сам Мусоргский согласится с этим мнением и — оставит оперу. Первое действие "Женитьбы" будет лежать в виде рукописи, потом Мусоргский подарит ее В. В. Стасову. Через многие годы Стасов передаст ее на хранение в Публичную библиотеку. Примечание его на титульном листе — справа, по вертикали, простым карандашом, — и по сей день звучит довольно загадочно: "Передавая эту рукопись Импер. Публ. б-ке в полную собственность, покорно прошу не давать и не показывать ее никому при моей жизни". Похоже, Стасов не верил, что современники смогут верно услышать и оценить труд Мусоргского. Но в 1906 году он все-таки вверит драгоценную рукопись Корсакову. Николай Андреевич "подчистит" её, выправляя всё, что у Модеста казалось ему "нелепым".
Написанный в 1868 году осколочек незаконченной оперы был издан только в 1908-м, впервые прозвучал в концерте — под фортепиано — в 1908-м и 1909-м, ошеломив слушателей. Явление "Женитьбы" совпало с началом скандального триумфа Скрябина, который потрясал и возмущал аудиторию "Божественной поэмой", "Поэмой экстаза", Пятой сонатой. По дерзкой новизне "незаконченный" Мусоргский не уступал завершенному и совершенному Скрябину. Более того, его музыка не казалась музыкой прошлого сто-летия.И правда, опыт Мусоргского пригодился композиторам ХХ века. Прокофьев даже бросит слова о застарелом предрассудке классической оперы — писать музыку на рифмованный текст. Речитативная опера в ХХ веке становится явлением частым и даже обыкновенным. И Равель, создавая "Испанский час", будет чувствовать за собой взгляд русского создателя "музыкальной прозы".
Товарищи по "Могучей кучке", услышав детище Мусоргского, уловили лишь одну сторону дарования композитора. Они восхищались поразительной точности мелодекламации. На Мусоргского и смотрели, как на прирожденного виртуоза в передаче живой речи. Потому не увидели иной, быть может, самой важной стороны "Женитьбы". "Не услышанную" оперу начнут по-настоящему воспринимать лишь через сорок лет после ее рождения.