Когда кончаются революции — их провозвестники уходят в бессрочный отпуск. Нулевые годы Россия встретила с дезодорированными подмышками, удобными тампонами, в новом лифчике и без трусов. Правда Ерофеева была намотана на ус, а ус сбрит. Мы стали ерофейскими-европейскими, викторизованными-цивилизованными. И патриарха тела, пока он не оброс марксовой бородой, готовы сдать в «букинист» — с пометой «устаревшее».
«Дуракам надо сказать, что они — дураки»
«Критика писала гадости — <…> его приемы надоедливы, однообразны» (СС), — ясный взор Ерофеева угадывает мои подлые критические мыслишки и рубит ростки негодования на корню. Мне же не остается ничего лучшего, как признать правоту писательских прозрений: да, надоело, да однообразно, и вообще, сами Вы гадости пишете.
Ерофеев на удивление вооружен против возможного оппонирования, и фоторобот своего «врага» составил на славу. В «Мужчинах» это некий писатель К., прославившийся при советской власти, а после смены режима потерявший доход и популярность, в «Страшном суде» это оппонент «авторского» героя Сисина патриотический писатель Жуков (Ерофеев, чтобы оттенить Сисина и придать ему хоть какую-то творческую значительность, вводит в роман сальерианские мотивы). Ерофеев явно вымещает на этих образах давние обиды писательского самолюбия. Он мстит «пай»-литераторам за ту репутацию и востребованность, которая когда-то отличала их от вестников «зла»: «Писатель К. <…> задумался о правде и добре, как, может быть, и полагается русскому писателю. Он меньше стал ходить по мастерским, а больше — в лес, за грибами, за свежим воздухом, за свежими мыслями» («Мужчины»); «Жуков завел дневник по борьбе с деструкцией — <…> дневник постепенно принимал романные очертания — антицинического направления — против ерничества, душевного гнойника и глумления <…> — роман имел поразительный успех — Жуков разбогател»; «Жуков обрастал новыми знакомствами — он нравился себе в роли предателя цинизма» (СС). Жукова Ерофеев не раз сюжетно унижает — будь то намеки на его зависть по отношению к «гениальному» Сисину (хотя последнее и не доказано) или назойливое напоминание о том, как Сисин совершил над Жуковым гомосексуальный половой акт.
В развенчании писателя К. Ерофеев более прямолинеен: мол, во время размежевания в литературе 1970-х годов «одни пошли навстречу<…> словесной вакханалии, может быть, даже наркомании зла, а другие<…> решили прижаться [заметьте лексическую оценочность!!] скорее к добру, к идеалу. Среди последних оказался и писатель К.»; «Во время перестройки <…> вся литература добра провисла. Зато русский постмодерн оказался созвучен каким-то всемирным настроениям и его стали печатать повсюду, и меня тоже»; «Сатанисты купили себе машины, а добрые писатели продолжали ездить на метро. <…> Казалось, божественной справедливости настал конец» («Мужчины»). Это злопыхательское бахвальство Ерофеев неосторожно заключает словами: «Писатель К. недавно умер. <…> Он шел наперекор времени. А мы, выходит, плывем по течению? Или как?», которые дают нам возможность ответить устами Е. Ермолина: «Принципиальный вопрос: хотим ли мы чего-то большего от себя, от людей, которые вокруг нас, от эпохи и страны — или мы удовлетворимся историческим прозябаньем и партикулярным нытьем. Будет ли литература фактором духовного роста — или только подвидом блажи. <…> Жизнь настоящего художника сегодня — поединок с тотальным нивелиром бездарной эпохи. Вызов текущего момента — самоумаление, минимализация рисков, соглашательство вплоть до капитулянтства, пиар вместо жизни. Если художник смирится с этим — пиши пропало. Он просто совпадет с эпохой в ее сущностном определении» (статья «Поворот руля» // «Ex libris-НГ». 2004. № 8).
В систему излюбленных ерофеевских оппозиций (дух — тело, «добрый» писатель — «злой» писатель) оказывается встроен и однофамилец нашего героя Венедикт Ерофеев, который подан как один из символов русского духа (БХ). Проблема однофамильства столь противоположных по репутации литераторов занимала и их самих, и читающую публику. Кому-то в этом виделось нечто оскорбительное для Венедикта Е. и незаслуженно-удачное для Виктора Е. Наш герой посвящает этой проблеме несколько драматично-находчивых страниц, показывая, что ему самому не так уж приятно бывает вляпываться в комизм однофамильства. По чести говоря, одинаковые фамилии при очевидном творческом несходстве — слишком малый повод для такого шума. Однако если исходить из предположения О. Дарка о том, что «писательская омонимия» не может быть случайной (смотри его остроумную по замыслу статью «В. В. Е., или Крушение языков» в журнале «Новое литературное обозрение». 1997. № 25), то я осмелюсь заметить, что в историко-литературном отношении Виктор Е. от Венедикта Е. не так уж далеко падает. Венедикт (лат.) — благословенный, Виктор (лат.) — победитель. Венедикт Е. — первое оправдание благословенной юродивости, благой слабородности, первое всепрощающее низведение человека (в противовес настырной советской героизации личности). Виктор Е. уже победа Благословенного, когда всепрощение переходит во вседозволенность, благость — в блажь, а трагическая динамика низведения — в утрамбовавшуюся плоскость самодовольного цинизма.
Как бы ни старался Ерофеев изобразить себя наместником зла и проводником мировой цивилизации, в противовес принятым в отечественную литературную традицию идеалистам русской ментальности, его тексты говорят о том, что нечего ему противопоставить этой самой традиции. Для полноценного спора необходим более высокий уровень аргументации — стиля, повествования, мировосприятия.
Ерофеев не выдерживает большой (от рассказа до романа) повествовательной формы. Его романы построены на ретроспективном объяснении одного события (демонической беременности в «Русской красавице» и убийства Сисина Жуковым в «Страшном суде»). Все остальные книги — это собрания малюсеньких эссе на заданную тему («Энциклопедия…», «Пять рек жизни», «Мужчины»), причем заявленная тема довольно быстро исчерпывается и Ерофееву приходится дополнять книгу текстами совершенно иной проблематики: так, в «Боге Х» полкниги вовсе не о любви, а в «Роскоши» немалую долю страниц занимают старые произведения, по настроению плохо стыкующиеся с новыми. Последний факт, кстати, не только явный симптом «исписанности», но и злосчастный повод убедиться в том, что Ерофеева как писателя создали постмодернистские приемы и описательное бесстыдство, то есть антисоветская стратегия поведения, своевременность которой позволила забыть о том, как досточтимый автор писал прежде. Теперь-то мы можем напомнить себе об этом, перечитав в «Роскоши» произведения 70-х гг. «Трехглавое детище» (выбранное Ерофеевым для публикации в альманахе «Метрополь») и «Коровы и божьи коровки». Тексты эти написаны традиционно, основаны на стандартно поданном конфликте частного и общественного (советского). Серодоброкачественный стиль, стандартные выражения: «Борис улыбнулся бледной хрупкой улыбкой человека, выздоравливающего после вконец измотавшей его болезни» («Коровы…»). Такое ощущение, что в последующих, прославивших его, произведениях Ерофеев вытравлял из себя эту серость, трезвость, неотличимость, придумывал свой имидж скандального писателя. Но эффект отрицания заканчивается, когда становится нечего опровергать. В новой литературной ситуации, свободной от прежних предрассудков и ложных канонов, Ерофееву оказалось не с чем воевать — а значит, и нечего предложить.
Ерофеева сделала идея, и даже не его, заметьте, собственная идея, а удачно уловленные общие места. Слом отечественного сознания, произошедший в 1990-е гг., обнажил месторождение русских стереотипов — и Ерофеев оформил на них монополию. Это открыло ему путь в литературу через публицистику. Отсюда пошли все его «реки», «энциклопедии» и «новые откровения». Как публицист Ерофеев может быть интересен. У него есть добротная журналистская поверхностность миропонимания — это когда не хватает глубины, чтобы понять и оценить, зато вдоволь остроты, чтобы уловить и уличить. Ерофеев не художественен — аналитичен. Он удачно и порой символично осмысляет детали быта, слова, анекдоты, пословицы, слухи и факты. Ему не откажешь в мастерстве придумывания заголовков, в нетривиальности композиции, в эффектном употреблении факта-иллюстрации. Ерофеев любит применять несложную газетную образность: представить, скажем, отечественную историю как футбольный матч (Э), описать «юбилейный банкет Иисуса Христа» (БХ), настрочить очерк от лица машины (РО) и вообразить свидание умершего Пушкина с умирающим Дантесом (РО). Стиль Ерофеева тоже бойкий, газетно-публицистический. Ему удаются краткие, анекдотичные эпизоды, афоризмы в картинках. Большинство его мыслей аксиоматичны: «Не важно, ошибочны или нет <…> [эти] амбициозные афоризмы. Важно то, что они — бесспорны. … Просто есть определенный уровень человеческого сознания (нередко именуемый обывательским), где востребовано именно такое красное словцо. Оно не возбуждает, но намертво припечатывает мысль — что и требовалось доказать» (Славникова О. «Шествие голого короля», // Октябрь. 2000. № 5). Ерофеев мыслит упрощенно, ярлычно. Он любит показную парадоксальность сравнений: вот, скажем, сортиры — это соборы «с куполами не вверх, а вниз» (Э), а «икона — это русский телевизор» (5РЕК). Для аргументации выбирает самые расхожие символы в сознании читателя: матрешку, чукчу, бабульку, анекдот (Э), тему реинкарнации, как самый культовый элемент в восприятии Индии (5РЕК).