Михаил Алексеевич Воронов
Арбузовская крепость[1]
Колосов переулок тянется от Грачовки влево; он сплошь набит всевозможными бедняками. С утра до вечера и с вечера до следующего утра не смолкает в нем людской гомон, не смолкает длинная-длинная песня голода, холода и прочих нищенских недугов. Из кабака ли вырывается та песня в виде разухабистого жги, говори, сопровождаемая воплями гармоники или визгом скрипки, или просто несется она откуда-нибудь из-под крыши старого, покосившегося деревянного дома, или, наконец, поет ее какой-нибудь оборванец, сидя на тумбе, — всегда она — горький плач, всегда она — нытье погибшей человеческой души.
Арбузовская крепость[2] стоит на самой средине Колосова. Это старый деревянный дом в два этажа, грязный и облупленный снаружи до того, что резко отличается даже от своих собратий, тоже невообразимо грязных и ободранных. К дому справа и слева примыкают два флигеля, которые тянутся далеко в глубину двора; и дом и флигеля разбиты на множество мелких квартир, в которых гомозятся сотни различных бедняков. Впрочем, и в Арбузовской крепости существует известная градация квартир, подобная той, какая существует во всех домах. Так, например, в квартирах дома, окнами на улицу, живут бедняки побогаче, по преимуществу женщины, у которых есть все: и красные занавески, и некоторая мебель, и кое-какая одежда, а главное — подобные жильцы постоянно находятся в ближайшем общении с разными кабаками, полпивными и проч., куда сносятся ежедневно скудные гроши, приобретаемые этими несчастными за распродажу собственной жизни… Им завидуют все без исключения арбузовские квартиранты; их называют довольными и счастливыми. Ко второй категории принадлежат жители того же дома, но только частей его, более удаленных от улиц: окна на двор. Тут обитает нищета помельче: из трех дней у нее только два кабацких и один похмельный; на пять, на шесть дней такому жильцу непременно выпадает один голодный. Борьба с просыпающейся совестью и упорная битва с подставляющей ногу жизнью сделали из такого существования многоактную драму, в которой, впрочем, сердце зрителя по временам отдыхает от тяжких, раздирающих сцен. Но такие антракты коротки; занавес поднимается и падает то и дело; то и дело появляются на эстраду жалкие актеры; то и дело вырывают они слезы из ваших глаз своим отчаянным воплем. Страшно быть таким актером, но еще страшнее попасть в число действующих лиц третьего рода жильцов крепости. Жильцы третьей категории населяют флигеля. Здесь изо дня в день разыгрывается драма, без перерывов, без антрактов. Зрителя не существует: он закрыл глаза, заткнул уши и бежал. «Что это за мерзость! — негодует он. — Ну, покажи что-нибудь страшное, да потом дай отдохнуть — в буфет, что ли, сходить, — а то черт знает что такое: наставил вместо людей зверей каких-то, да и заставляет их ломаться целые годы! И глупо и неестественно!» Действительно, актеры что-то пересаливают. Хотят они изобразить, например, голодного человека, так такую рожу вам покажут, что даже отвратительно! Ну, кто же не знает, что такое голод, аппетит тож? Или: бьют они друг друга до крови, до настоящей крови, желая тож представить драку! Или ножи эти, кистени, — ну, почему бы не иметь таких вещей из картона, дерева или что-либо подобное?.. Словом, зритель прав, убегая отсюда; тем больше прав, что в жизни существует еще столько приятного, милого, забавного, что не смутит, не разозлит, не вызовет желчь; тем больше прав, что мед приятнее полыни, и повсеместная водевильная веселость увлекательнее подобной драматической потасовки.
Я поселился в крепости, на квартире третьего разряда. Квартира эта состояла из двух комнат, из которых одну занимала сама хозяйка, другая отдавалась внаем. Эта последняя была разделена опять на две части чем-то вроде коридора; каждая часть, в свою очередь, делилась еще на две; следовательно, из комнаты, предназначавшейся для отдачи внаем, выходило четыре покоя, отделенных один от другого неполною перегородкою. Каждый такой покой величиною равнялся конюшенному стойлу, и в подобном стойле нередко помещалось трое, даже четверо. Очень немного, думаю, найдется людей, которые могли бы представить себе общую атмосферу комнаты в три-четыре квадратных сажени, набитой восемью или десятью живыми существами, особенно если принять еще во внимание то, что каждое стойло имело и свою собственную атмосферу.
Я обязался платить за свое помещение рубль семьдесят пять копеек в месяц. Словоохотливая хозяйка долго-долго расхваливала мне мою закуту.
— Кто же живет в соседстве со мною? — спросил я хозяйку после осмотра новой моей квартиры.
— Да разные…
— То есть как же это разные?
— Да ты не бойся, батюшка, у нас ничего… У нас этого нет, чтобы у своих, то есть… ни-ни!.. Хоть груды золота навали — не тронут! Насчет этого смирно.
— О, за это-то я не опасаюсь, потому что у меня и взять нечего.
— Ну, и ладно… А народ живет все хороший. Разумеется, в наших местах где ты его сыщешь, человека, чтобы на отличку, значит: все маленько есть за ним что-то… Но только опять же в фатере он ничего этого.
— То-то, чтоб не слишком беспокоили.
— Нет, беспокойства тебе не будет, потому на леву-то руку девица живет — смирная такая, пресмирная, вот ровно ее и нет; опять по праву, там старики у меня пущены, дочь у их, девчонка, да сын — эти тоже ничего. Перва-то старик, признаться, баловал, а теперь, должно, помирать собрался, так потише стал, — и все из его эта слюна бежит, так бежит, что, может, кольки уж ведер ее вытекло!.. Насупротив опять смирный живет; англичанка у его тоже тихая, словно курица какая: когда ежели бить начнет, так и то она голосу не подает, все больше в себе придерживает…
Получивши таким образом некоторое понятие о своих соседях, я сунул хозяйке задаток, а чрез два-три часа окончательно перебрался на новую квартиру, благо перетаскивать-то нечего. В первый же день я уже узнал кое-что о своих соквартирантах, а неделю спустя вошел с ними в знакомство, и так как человек в этих местах крайне сообщителен и вообще не способен скрывать от других что-нибудь, то мне ровно ничего не стоило собрать самые точные сведения об этих людях.
Направо, в конуре, помещалось семейство из четырех человек. Pater familias[3], ветхий старик, больной, раздражительный и вечно жаждущий водки, постоянно оставался дома; мать, худая, желтая, сгорбленная старушка, целый день бродила где-то, по-видимому бесцельно, и только по вечерам являлась на квартиру; дочь, девочка лет двенадцати, была совершенно предоставлена самой себе и лишь по временам забегала в свое убогое жилье, где постоянно брюзжал на нее полуживой отец; сын, молодой человек двадцати с чем-нибудь лет, редко появлялся в семействе, потому что вечно голодные родители постоянно встречали его бранью и проклятиями, если бедняк не приносил денег. С отцом семейства я познакомился в первый же день.
Дело случилось так.
Вечером, подложив руки под голову, я лежал на кровати. Зажигать свечу было еще рано, да и не нужно, потому что только в потемках и можно оставаться до некоторой степени равнодушным к окружающей гнусности. Далеко где-то гудела шарманка — московская шарманка, выворачивающая вон душу. Вслушиваясь в убогий сап и храп убогой музыки, я мало-помалу переходил из состояния крайнего ожесточения в какое-то мирное, тихое, плаксивое состояние. В голове ворохнулись воспоминания о прошлом; одна за другой побежали перед моими глазами тени, когда-то милые моему сердцу; на ресницы навернулись слезы… В потемках хорошо плакать, уверяю вас! Когда я забиваюсь с своим горем в темную комнату, я всегда даю простор накипевшим в груди страданиям. Я забываю тогда, что я мужчина и что, следовательно, мне плакать стыдно; тогда я, откинув в сторону всякую копеечную мудрость и сообразивши всю тяжесть настоящей жизни, всю свою бесхарактерность, всю мелочность и пошлость своей натуры, — тогда я ясно понимаю, какой я величайший дурак, какая я ничтожная гадина! И вот реву, реву и реву; реву до тех пор, пока не облегчится грудь, пока не скатится камень, наваленный на сердце! Нет, хорошо иногда забыть, что ты железный мужчина, и, уподобившись слабонервной женщине, хорошо всплакнуть, — хорошо потому, что больше-то ничего, по своей негодности, сделать не можешь! Ведь наше горе — горе дурацкое! Наши страдания потому только и существуют, что существуют на наших плечах гуттаперчевые шишки вместо голов! потому, что нас можно утешить пряником! потому, что хотя и кричим мы во все горло, да кричим-то поодиночке, без толку! потому, наконец, что руки наши болтаются без дела, что забились мы в какой-то заколдованный круг, да и боимся шагнуть за черту! Тяжело наше горе, потому что плохи мы сами! И долго-долго будет поедать нас это великое зло, если мы сами будем равнодушны к нему, если мы сами твердо не пожелаем иметь то, без чего мы теперь позорно умираем!