Так, только что я дал простор своей кручине, за стеной, справа, раздался удушающий, болезненный кашель, и затем кто-то слабо проговорил:
— Добрый человек!
Я проглотил слезы и по возможности твердым голосом спросил:
— Что вам нужно?
— Выслушайте бедного, больного старика.
— Говорите.
— С утра маковой росинки во рту не было, войдите в мое горькое положение, помогите голодному челов…
Кашель прервал речь соседа.
— Старик! — крикнул я. — Зайдите ко мне, если можете, у меня есть хлеб, да вот и денег тут, кажется, было несколько копеек.
Я открыл ящик стола и принялся отыскивать там скудные свои гроши. В это время в конуре соседа послышалось усиленное кряхтенье, бедняжка не мог справиться с плохо повиновавшимися ему ногами. Я зажег свечу.
— Ну, что, идете?
— Иду, иду, батюшка, — проговорил старик, медленно выползая из своего стойла. — Ноги-то, треклятые, не слушаются, — прибавил он, выбравшись в коридор.
Я отворил дверь.
— Здравствуйте, соседушка, — слабо пролепетал старик, входя ко мне.
— Здравствуйте. Садитесь.
Старик опустился на стул. На вид ему было лет семьдесят. Лицо морщинистое, как ядро грецкого ореха, утратило всякое выражение. Тусклые глаза бессмысленно выглядывали из-под нависших густых бровей. Бедняк учащенно чавкал губами, по-видимому стараясь как-нибудь удержать ключом бежавшую слюну. Я предложил старику хлеба и попросил хозяйку поставить самовар.
— Дорого ли платите? — спросил меня сосед, окидывая взглядом комнату.
— Рубль семьдесят пять.
— Так, так. Хороша комнатка… И тепло поди? — прибавил он, запихивая в рот куски хлеба.
— Должно быть, тепло, — ответил я. Но старик не слушал моих слов; глаза его вдруг как-то блеснули и забегали из стороны в сторону: он увидел на столе несколько копеек денег.
— Водочки бы, — прошептал бедняк, протягивая руку к деньгам. — На пятачок бы… погреться… давно не пил… славно! — бормотал старик, как ребенок глядя мне в лицо.
— Ведь вам, дедушка, я думаю, вредно пить.
— Нет, ничего, — бойко проговорил он. — Это она вам сказала, что вредно, — она врет, ей-богу врет! Она сама пьяница, подлая!..
— Напротив, мне никто не говорил, но я думаю это, глядя на вас, — перебил я старика.
— На пятачок только, — скорбно выговорил старик.
— Извольте, если только это не повредит вам.
— Нет, нет! Вот ноги поразомну… Давно очень уж не пил, — вздыхая, добавил бедняк.
Я послал за водкой.
— Как же вы четверо помещаетесь в одной комнате? — спросил я соседа.
— По бедности, батюшка.
— Давно ли вы так живете?
— Девятый год.
— Господи боже мой! — невольно вырвалось у меня. «Девятый год люди изо дня в день умирают голодной смертью», — подумал я. — А прежде вы как жили и чем занимались? — спросил я старика.
— Да так же и прежде жили, только тогда, известно, здоровья-то больше было — сам работал, а теперь только что сын добудет, тем и пробиваемся. А какой он добышник.
— Какая же ваша работа была?
— Разная… какая придется…
— То есть как же это: какая придется.
— Да так же… Известно какая… сами знаете…
Старик замялся. Принесли водку; сосед выпил рюмку и сладострастно зачавкал губами, приговаривая:
— Эх ты, рожон тебе в бок!.. Ишь ведь какое зелье подлое!.. Страсть люблю эту тварь!..
— Где же ваше семейство? — спросил я его.
— А бог их знает. Они ведь меня, старика, не очень почитают, так бросят с утра раннего, вот и валяюсь один, голодаючи.
— Отчего вы не попроситесь в богадельню? Ведь вам пора бы уж, кажется, успокоить себя. Богу бы там молились.
— Ох, батюшка, не могу я! Был я уж и в богадельне — прогнали: очень пить стал.
— Помилуйте, куда вам пить! Вы больны, вам лечиться нужно.
— Болен, батюшка, да — болен… надо лечиться, — бормотал старик, наливая рюмку. — Вы на меня не сердитесь, батюшка, — обратился он ко мне, — не могу, очень уж люблю ее, проклятую!
Он выпил, поцеловал донышко рюмки и затем бросился обнимать меня. На глазах старика стояли слезы.
— Только вы у меня один добрый, — задыхаясь, лепетал сосед. — Все меня бросили, никому я не нужен, никто не пожалеет меня. Так, ровно тряпка какая ненужная, валяюсь без призору. Жена бросила, сын бросил, дочь бросила — все бросили! Но только бог меня не бросил, — оживившись, проговорил старик. — Не-эт, бог не бросил… Бог все не оставляет меня своей милостью. Я много пред ним грешен, много грешен, а он все не оставляет, все не оставляет меня. Он все не оставляет… Он? Бог-от… Не-эт, не оставляет… А они мне не нужны… Они мне не нужны… Жена думает, что я в ней нуждаюсь… Не-эт, шалишь! Ступай! ты мне не нужна!.. Воруйте вы с сыном, сколько вашей душе угодно, пропивайте, сколько вашей душе угодно, а вы мне не нужны… нет, не нужны…
Старик совершенно захмелел; он едва держался на стуле.
— Вы мне не нужны… ступайте ко всем чертям! — бормотал старик. — Вот Сашутку жалко… Сашутку жалко… А должна пропасть, должна пропасть… А жалко, очень жалко, вот как жалко! — Старик ударил себя кулаком по лбу. — Возьми у меня Сашутку, пристрой ее!.. Пристрой!.. Ты добрый человек?.. На!.. возьми ее… сбереги ее мне…
Бедняк как-то бессмысленно поглядел на меня.
— Нет, и тебе не отдам, потому все вы подлецы!.. Я вас всех знаю… я всех знаю… Вот вам что будет за Сашутку! — И старик погрозил кулаком. — Она у меня вот где, вот!.. — Бедняк указал на сердце. — Ни за что не отнимете Сашутку у меня! Ни за что! А пропадет, пропадет, — прибавил он, закрывая лицо руками, — пропадет… мать продаст, как подрастет, продаст, продаст!..
Несчастный откинулся на спинку стула, заскрежетал зубами и потом тяжело захрипел; голова свалилась на сторону, лицо совершенно помертвело, грудь едва колыхалась.
Я перетащил старика на кровать.
— Зачем вы его поили-то? — упрекнула меня хозяйка, входя с самоваром. — Ведь ему один наперсток нужно — вот уж он и пьян.
В этот же вечер я познакомился с женою и дочерью старика. Старушка много рассказывала мне о своем горе, повинилась в пристрастии к водке, которую, как говорила, она пьет поневоле, чтобы залить свою кручину, и долго-долго нашептывала мне о своей печальной участи, выбиться из которой, как она уверяла, нет никакой возможности. Видно было, что человеческая речь, какой я говорил с этими бедняками, сильно действовала на их загрубелые сердца. Участие, с каким я выслушивал грустную исповедь старушки, очень расположило ее ко мне, так что после каких-нибудь тридцати — сорока минут, которые мы провели в беседе, старушка, без всяких вызовов с моей стороны, принялась рассказывать мне свою жизнь.
Передаю то, что сохранила моя память из этого рассказа.
— В Москве мы живем лет двенадцать, — рассказывала старушка, — а прежде в Серпухове жили, так, торговлишкой кое-какой занимались. Старик-от у меня в те поры был трезвый, и вина этого ему на дух не надо, не токма чтобы пьянствовать, как теперь. В Серпухове мы жили, можно сказать, богатеями, потому лавочка у нас своя была да двор постоялый держали; была у нас и корова, и лошадку держали, и все, что по хозяйству вокруг надо, — все было. У меня, бывало, сарафан не сарафан, шаль не шаль, шуба не шуба, — так инда вешалка ломится! И прожили бы мы безбедно до сих пор, если бы не обошел нас в ту пору какой-то бес, прости господи! Вступило вдруг, отец мой, старику-то моему в голову переехать в Москву: так спит он и видит все Москву да Москву — совсем замотался. Я тоже ровно бы одурела, тоже за ним тяну: «Поедем, мол, что нам тут делать?» И диви бы молоденькие, что ли, были, диви бы капиталу у нас больно уж много было, — ничего такого: так, взбесились на старости лет, да и на-поди! Разом мы все это распродали, разом собрались, и марш. Приезжаем. Спервачка-то у Красных ворот остановились, а сами все приглядываемся да присматриваемся, где бы, мол, торговлишку какую завести — лавочку, что ли, мелочную или кабак снять? Отыскали наконец и лавочку. Сняли. Месяца два торгуем, слава тебе господи! (Тут, на Дербеновке, лавку-то держали.) Только, отец ты мой, однова, как теперь помню, под Егорьев день, ноет этта у меня сердце, так ноет, что и сказать я тебе не могу! Захватит, захватит внутри-то, да так ровно бы все сосет, все сосет в левом боку. Дело было вечером, только что торговлю покончили, да, господи благослови, ужинать сели. Вот и говорю я своему старику: «Что это, говорю, Андрей Митрич, у меня ровно предчувствие какое, все это как-то не по себе?» А еще Андрей-то Митрич, помню, с сердцем говорит: «Поди, чай, говорит, обожралась чего сдуру». Так мы этим разговор и покончили; потому, вижу я, сидит он сердитый такой. Поужинали. Легли спать. И все это мне не спится, все это мутит, все мутит внутри. Ворочалась, ворочалась с боку на бок, наконец дрема начала меня брать. Только что закрыла я глаза, может каких минут пять забылась, вдруг слышу, поднялся на дворе крик, ломятся к нам в двери. Вскочили мы, глядь — горим! Батюшки светы! в чем были, в том и повыскакали на улицу, детей-то едва повытаскали. Бросились было добрые люди в лавочку, нельзя ли мол, спасти чего, — куда тебе: всю ее так и охватило сразу. А тут старика не отыщем — тот куда-то пропал. Бегали, бегали, выли, выли, наконец нашли на другом конце улицы, сидит он с какой-то банкой в руках и все вопит: «Шкатунка, говорит, пропала!» Так мы в те поры, отец мой, сразу потеряли все: имущество погорело, товар погорел, да и шкатунка не то пропала, не то погорела, а в ней, мотри, тысячи четыре денег было. И остались мы, нежданно-негаданно, нищими как есть. Взяться нам нечем, в люди идти жить нельзя, потому детишек в ту пору трое было мал мала меньше, работы никакой нет, — хоть ложись да умирай! Бились, бились, наконец, батюшка, моченьки нашей не стало! Старик, вижу, стал хмелем заниматься, вижу, знакомство водит с такими людьми, об которых прежде-то и думать бы не стал; я — грешное дело — милостыню пошла просить. А разве это легко, батюшка ты мой! Каково было руку-то мне протягивать, когда прежде сама давала вволю? Дети этта бегают без призору (тут уже двое стало; одна девчонка в помойной яме утонула), скверным делом пробавляются: там, слышишь, унесли, в другом месте унесли. И била-то я их поначалу и то и другое делала — ничего не помогает, потому ребенок голодный, холодный ходит, ну и…