Ознакомительная версия.
Интересно, что слухи о жестокостях Гайдара, которые с такой невероятной силой раздувались, раскручивались в 90-е годы, имеют под собою весьма малые основания. Многие серьезные люди, серьезные демифологизаторы занимались военной карьерой Гайдара. В Хакассии или на Кавказе, где ему случилось повоевать (а только в этих двух местах он и был в каких-никаких командных должностях) удалось узнать, что инкриминировались ему главным образом в пресловутом хакасском ЧОНе очень незначительные вещи. То, что Владимир Солоухин написал о Гайдаре в своем довольно странном произведении «Соленое озеро», свидетельствующем уже, конечно, о некотором сдвиге по фазе, который Солоухина в последние годы явно посетил, – все это основано на совершенно непонятной и даже не имеющей под собой никакого документального обоснования выдумке. На Гайдара действительно было написано несколько доносов. Однажды он реквизировал у населения пять овец. Пять овец по меркам 1921 года – это достаточно много, и это, в общем, тяжелый удар по хозяйству. Но приписывать ему бессудные расстрелы сотен пленных! В общем, сомнительное утверждение.
Было несколько расстрелов. По одним данным, Гайдар расстрелял троих, по другим – пятерых человек, которых не мог отконвоировать, потому что конвоировать было не с кем. Люди из пресловутой банды Соловьева. Расстреливать и одного нехорошо без суда и следствия. Но приписывать Гайдару садистские мотивировки в 16-летнем возрасте крайне странно. Тем более, что у нас есть показания только самого Гайдара – записи из его собственного дневника: «Снились люди, убитые мной в детстве». Причем, как мы знаем из Пелевина, который с удовольствием процитировал эти строчки, обычно Гайдар писал в своем неопубликованном до сих пор, огромном по массиву дневнике гораздо более загадочные фразы: «Сны по схеме номер один» и «Сны по схеме номер два». Но что таилось под этим – эротические ли сновидения какие-то или страшные воспоминания, мы не узнаем никогда. Знаем только, что были люди, убитые им в детстве. И были люди, которых он действительно на Гражданской войне, всерьез воюя, убивал с оружием в руках в шестнадцатилетнем возрасте. То, что мы читаем сегодня как нежнейшую детскую прозу: «Голубая чашка», «Чук и Гек» – это рассказы убийцы. Это звучит ужасно. Но ничего с этим не поделаешь.
Но вот удивительная штука. Когда мы вспоминаем людей, на глазах у своих сверстников вступавших в войну, мы понимаем, что они – в свои четырнадцать, в свои шестнадцать, в свои двадцать – действительно на какой-то момент страшно вырастали над собой. Это не просто грех, не просто трагедия, не просто ломка – это еще и некоторый порыв к сверхчеловечности. Вот мы все время говорим о том, что Шолохов после «Тихого Дона» не написал ничего великого. А Фадеев много написал великого после «Разгрома»? У него, правда, и «Разгром» не бог весть что. Но, во всяком случае, это значительно лучше, чем «Молодая гвардия». А Федин много чего написал после «Городов и годов»? А Леонов после «Вора»? Я-то считаю, конечно, что «Пирамида» – великий роман, но подавляющее большинство читателей, такие, например, как Борис Парамонов, утверждают, что эту книгу в руки взять нельзя – скучно. А Самуил Лурье замечательно определил ее как роман из антивещества.
Если повспоминать всю великую плеяду русских прозаиков 20-х годов, мы обнаружим поразительную вещь: все они блистательно писали в 20-е, не могли писать или кое-как писали в 30-е, в 40-е начинали огромные романы и никогда не могли их довести до конца. Такова была участь шолоховских «Они сражались за родину», фединского «Костра», других нескончаемых сочинений, которые пытались довести как-то, хоть вот вспомнить свое былое, а никак ничего не получалось. И Всеволода Иванова участь такова же, и Бабеля участь такова же. Возможно, такова же была бы и участь Гайдара. В 20-е годы эти люди были сверхлюдьми, может быть, чудовищами, но все-таки что-то им было открыто. А потом они заглохли. Чудом остается феномен Гайдара, который в 30-е нашел себе нишу, чтобы продолжать свою удивительную прозу.
Так вот, когда мы говорим о том, что случилось с этим мальчиком в Гражданскую войну, мы должны понимать, что он не просто совершил чудовищные злодеяния – он нечеловечески вырос над собой. Когда мы читаем «Чапаева» фурмановского… «Мы читаем» здесь сказано, конечно, сильно, потому что, во-первых, фурмановский «Чапаев» не переиздавался бог знает сколько времени, во-вторых, вы не найдете его в книжных магазинах и, в – третьих, вряд ли мы найдем в зале хоть одного человека, который открывал бы эту книгу за последние десять лет. Но если представить себе такого морального урода, которому пришлось-таки это делать, нас поражает одна вещь. Все остальные сочинения Фурманова, ну, в частности, «Гигантский мятеж», читать в принципе невозможно – это голимое шинельное сукно на стилистическом уровне. Но когда вы читаете «Чапаева», вас поражает восторг этого кентавра (не про Чапаева сейчас говорю, а именно про Фурманова, который там зашифрован в комиссаре), вчерашнего студента, вполне себе интеллигентного мальчика, который разъезжает на коне, который в первом бою вдруг испытывает адский страх за свою жизнь, но зато во втором совесть его с такой силой кидает в бой, что он действительно несется как крылатое страшное какое-то полуконское-получеловеческое животное. И рядом с Чапаевым, рядом с этим полуграмотным бывшим плотником, впоследствии не очень удачливым солдатом Империалистической, он чувствует себя полубожеством – и сколько этой радости в Чапаеве, сколько этого стилистического восторга у людей, которые перекраивают мир, людей, на глазах у которых происходит что-то великое!
Я должен сказать, что, с точки зрения обывателя, конечно, все это довольно гнусные вещи. Понимаете, но… Может быть, я сейчас нахожусь в некотором опьянении, потому что когда ходишь с одного оппозиционного заседания на другое, а до этого много лет ведешь жизнь тихого журналиста, ну, как-то, конечно, начинаешь немножечко заражаться вот этой революционной болезнью, болезнью человека, кроящего мир. Разумеется, в наше время это все существует с огромной поправкой, потому что мы-то кроим далеко не тот мир, мы в лучшем случае можем выкроить себе вот тако-о-о-ой вот глоточек сколь-нибудь пристойного пространства. А все остальное время должны расшаркиваться и извиняться за то, что мы это делаем: «Извините, пожалуйста… Спасибо большое…»
Но тем не менее для людей, которые делают это в 1918–1920 годах (мы можем это ненавидеть, можем этого бояться, но мы обязаны сознавать масштаб, ничего не поделаешь), люди, которые в это время кроят мир, люди эпохи «Чевенгура» платоновского и платоновского же «Ювенильного моря», люди платоновского «Котлована», как бы мы к нему ни относились, – это все-таки люди, для которых впервые отступают законы пространства и времени. И как бы смешно, как бы по-идиотски это ни выглядело сегодня – тут ничего не скажешь: «…мальчики иных веков,// Наверно, будут плакать ночью// О времени большевиков». Правда, плакать они будут по разным причинам: некоторым будет жаль большевиков, некоторым будет жаль их жертв, но то, что о масштабе тех времен они будут сожалеть еще долго – это безусловно.
Кстати, вспомним обещанный гайдаровский «Угловой дом» – это удивительное сочинение, которое с каких-то щей включено в его Собрание. Включено оно, правда, по разряду статей. Но и слава Богу, что включено, чтобы мы увидели, что произошло с автором. Это рассказ о романтической шайке, сугубо большевистской, конечно, но ужасно романтической: матрос с впаянной в ухо серьгой, девушка Галька, которая так звонко умеет кричать «Да здравствует революция!», как никто больше, ну и сам автор, который играет здесь роль смиренного летописца, почти соглашателя. Они должны занять угловой дом на улице, потому что им надо любой ценой продержаться до прихода какого-то красного загадочного пополнения. Зачем идет пополнение, что за город они берут – этого мы так и не узнаем. Они долго дергают дверной звонок, никто им не отвечает, наконец они проламывают окно, им навстречу выходит седой джентльмен, как там написано, «с безукоризненными манерами, сильно удивившийся способу нашего вторжения». И тут мы, конечно, узнаем и холмсовские, и какие хотите интонации, вплоть до Эдгара По.
Значит, джентльмена со всей его семьей быстро связали, покидали в чулан, начали отстреливаться героически, и «очень скоро никакой Гальки уже не было», пишет автор, «а была только детская улыбка на ее мертвом лице и запрокинутая кудрявая головенка». Гальку жалко. Но то, что пишет автор, и то, как он говорит, выдает в нем такие непереваренные романтические бредни, такое полное непонимание значимости жизни и смерти… Когда потом убивают еще одну из дочерей хозяина, автору изменяет всякий уже художественный вкус, а нам – всякая способность относиться к этому серьезно. Дело в том, что одна из дочерей хозяина умудрилась выбраться из чулана каким-то образом, матрос ее немедленно пристрелил, и только золотой зуб в ее оскале острой иглой по-прежнему напоминает о ненависти, которую питала она к представителям рабочего класса. После этого следует еще один замечательный диалог, когда главный герой говорит матросу: «Мне кажется, нам пора сматываться». На что матрос говорит: «Может быть, и пора, но прежде чем мы это сделаем, я прострелю твою предательскую башку!» – говорит ему матрос. Разумеется, отстреливаясь. У него есть время под пулями произнести пространный монолог о том, что матросы не отступают. Но тут, естественно, прибежало красное пополнение, кое-как все отделались. Дальнейшая судьба джентльмена не вызывает сомнений, а в этом доме теперь клуб. Я не думаю, что Ильф и Петров читали Гайдара, потому что помещение клуба, которое венчает собою утопический текст, это довольно общая модель для 1920-30-х годов. Там теперь клуб, и всякий раз, когда герой приходит в этот клуб и садится на скамейку, он живо вспоминает, как здесь лежала окровавленная Галька, умевшая громче всех кричать «Да здравствует революция!». Конечно, это кошмар. Но вместе с тем мы не можем не понимать: что бы ни наделал этот мальчик в Гражданскую войну, наделал он это только потому, что жил абсолютно святыми романтическими представлениями, обчитавшись классической прозы; кстати говоря, в этой классической прозе со злом тоже не больно-то церемонятся.
Ознакомительная версия.