Ознакомительная версия.
Каким образом Окуджава умудряется притягивать эти смыслы, можно говорить довольно долго. Я упомянул бы пока всего два приема, которые наиболее наглядны, наиболее отчетливы. Конечно, в Окуджаве еще разбираться и разбираться.
Первый прием, который работает очень хорошо и у Блока, – это сочетание предельно абстрактных, размытых, общих понятий с одним, невзначай брошенным очень конкретным. Вот из этого поля напряжения между абстракцией и конкретикой возникает то самое чудо, то электричество, которое вдруг заставляет нас примерить это к собственной жизни. Ну, например, возьмем «Песенку о моей жизни».
А как первая любовь – она сердце жжет.
А вторая любовь – она к первой льнет.
А как третья любовь – ключ дрожит в замке,
Ключ дрожит в замке, чемодан в руке.
Самое фольклорное сочинение Окуджавы. Можно как угодно трактовать «сердце жжет» и «к первой льнет» – это общеупотребительные поэтические банальности. А вот «ключ дрожит в замке, чемодан в руке» – это хоть раз жизни испытывал каждый. Хотя и здесь я встречал полярные трактовки: одни говорят, что это он ушел из дома и пришел к последней возлюбленной с чемоданчиком, поэтому у него «ключ дрожит в замке, чемодан в руке». А другие, что это он уходит из дома, запирая за собой дверь. Ну, разумеется, к последней возлюбленной, поэтому у него «ключ дрожит в замке, чемодан в руке».
Не важно, уходит он или приходит – важно, что каждый из нас эту ситуацию соотносит с третьей или с последней любовью, когда ты уходишь, понимая, что это может быть и навсегда. И прийти тебе, возможно, будет некуда. И всякий раз эта строчка обжигает по-новому. Вот эти ключ и чемодан после двух абсолютно размытых лирических туманностей сразу же позволяют каждому сказать: «Это обо мне». Потому, что начало как бы про всех, и тут вдруг возникает эта убойная конкретика. Дальше еще точнее:
А как первая война – да ничья вина.
А вторая война – чья-нибудь вина.
А как третья война – лишь моя вина,
а моя вина – она всем видна.
Конечно, здесь речь идет о том, что Гандлевский впоследствии назвал «самосудом неожиданной зрелости», потому что первая война – это, как правило, еще война наших романтических мечтаний, вторая, «чья-нибудь вина» – конкретная война, в которой мы хоть раз да поучаствовали, даже если в армии служа. А третья – это война с самим собой, война, которая «моя вина» и ничья более.
Ну и, наконец, третья, финальная, которая еще точнее и еще жестче:
А как первый обман – да на заре туман.
А второй обман – закачался пьян.
А как третий обман – он ночи черней,
он ночи черней, он войны страшней.
Вот эти три круга жизни. Когда первое предательство, или первый обман, или первую ошибку еще можно списать на розовые туманы юности. Второй – «закачался пьян» – тоже каждый трактует по-своему, но здесь видно опьянение, то самообольщение, которое Окуджава ненавидел больше всего и с которым всегда боролся. А третья – та самая последняя правда, которая обжигает и не оставляет уже никаких сомнений. Первый обман можно списать на молодость, второй можно запить, а третий никак не переживешь, потому что это то время, когда прежние гипнозы и утешения не работают.
Вот как предельная размытость общего сюжета и предельная конкретика частностей позволяют любому вписать себя в предложенную Окуджавой парадигму.
Я уже не говорю о самой знаменитой его ранней песне «Ванька Морозов», которая тоже трактуется чрезвычайно полярно. Что случилось, собственно, с Ванькой Морозовым? Мне случалось читать работы, где пишут, что Ванька проходит через некий товарищеский суд, а может быть, его побили… Да ничего с ним не случилось, он просто подвергся общественному осуждению, некоторой обструкции. «За что же Ваньку-то Морозова – как было в первоначальном варианте, по мнению Игоря Волгина, – за что ж вы Саньку-то Аронова?» Потому что это история его влюбленности в танцовщицу.
Ведь он ни в чем не виноват.
Она сама его морочила,
а он ни в чем не виноват.
Он в цирк ходил на Старой площади
Или
Он в старый цирк ходил на площади…
В зависимости от настроения он пел по-разному. Вы знаете, конечно, замечательную пародию про Клима Ворошилова:
Он в цирк ходил на Старой площади
И там во фракцию вступил.
Ему чего-нибудь попроще бы,
А он во фракцию вступил.
Так вот:
Она по проволоке ходила,
Махала белою рукой,
Но партия ее схватила
Своей мозолистой рукой.
…
Он в старый цирк ходил на площади
и там циркачку полюбил.
Ему чего-нибудь попроще бы,
а он циркачку полюбил.
И страсть Морозова схватила,
Как мы знаем…
А после этого?
А он швырял в «Пекине» сотни
(про только что открывшийся «Пекин» с его экзотическими яствами)
Ему-то было все равно.
А по нему Маруся сохнет,
и это ей не все равно.
Не думал, что она обманет:
ведь от любви беды не ждешь…
Ах, Ваня, Ваня, что ж ты, Ваня?
Ведь сам по проволоке идешь!
Что здесь на самом деле удивительно? Почему этот сюжет воспринимается до такой степени ясным, несмотря на размытость происходящего? Потому что на уровне формы точно передается содержание. Есть грубые и простые мужские рифмы, даже более того, не грубые, а тавтологичные. Мало того, что «ждешь-идешь», но даже «все равно – все равно» – в чистом виде «ботинки-полуботинки». А женская рифма либо сложная и изысканная, либо вообще дактилическая. Естественно, что «сотни – сохнет» – это как раз высокий класс. Получается песня о погоне грубого и примитивного мужского за сложным и ускользающим женским. И в результате весь сюжет песни настолько наглядно иллюстрируется на уровне формы, что мы даже бессознательно вчитываем туда все свои представления о подобных историях.
Второй наиболее, пожалуй, распространенный у Окуджавы прием, который позволяет каждому вместить свое личное представление в готовый законченный сюжет, – это параллельное развертывание двух планов повествования, параллельная история общей и частной жизни или параллельное прописывание фона и истории на нем. Самый простой пример, конечно:
Девочка плачет: шарик улетел.
Ее утешают, а шарик летит.
Девушка плачет: жениха все нет.
Ее утешают, а шарик летит.
Женщина плачет: муж ушел к другой.
Ее утешают, а шарик летит.
Плачет старушка: мало пожила…
А шарик вернулся, а он голубой.
Вот здесь два плана повествования. Казалось бы, это такой примитив, что любое хокку по сравнению с этим текстом выглядит сложным и многоплановым произведением. Но, тем не менее, само наличие этих двух планов создает неочевидный мерцающий смысл. По точному выражению Богомолова, слово Окуджавы «мерцает». Слово Окуджавы неконкретно. Мерцание смысла – это именно неочевидное соотношение между двумя планами повествования. Есть одна, казалось бы, нерушимая реальность – «а шарик летит». О чем идет речь? Тоже есть самые разные попытки истолкования. Первая, что это летит вечная мечта, вечная надежда, символ вечной и не кончающейся жизни. А вторая – что это земной шар летит в бездну, пока мы тут проигрываем наши мелкие драмы. И в зависимости от этого, разумеется, каждый может понять это сочинение по-своему. Остается несомненным одно: щемящее чувство, с которым мы выходим из песни. Его можно сформулировать примерно так: ужасно, что, что бы ни происходило в нашей жизни – жениха все нет, шарик улетел, мало пожила – мир-то будет оставаться неизменным и без нас, шарик-то так и будет лететь. И что бы с нами ни случилось, в этом ничего не изменится. А это чувство настолько общее, настолько универсальное, что трудно найти идиота, который не испытал бы его хоть раз.
Еще нагляднее эти два плана видны в менее известной, но тем не менее очень популярной в свое время песенке – в «Часиках». Которые, кстати, мы знаем благодаря сохранившемуся черновику – их очень слабому первому варианту. А вот во втором вдруг получилось гениально. Потому что в первом варианте все было названо своими именами:
Там в земле на кой мне лях
Золотые часы на шестнадцати камнях!
А вот во втором варианте вдруг все опять стало таинственно и неочевидно.
Купил часы на браслетке я.
Ты прощай, моя зарплата последняя.
Вижу слезы жены – нету в том моей вины:
это в дверь постучались костяшки войны.
А часики тикают, тикают, тикают,
тикают ночи и дни,
и тихую, тихую, тихую, тихую
жизнь мне пророчат они.
Вот закончилось, значит, сражение.
Вот лежу я в траве без движения.
Голова моя в огне, и браслетка при мне,
а часы как чужие стучат в стороне…
Все тикают, тикают, тикают, тикают,
тикают ночи и дни,
и тихую, тихую, тихую, тихую
жизнь мне пророчат они.
Как здесь соотносятся эти два плана? Пожалуй, еще более странным образом. Ну, для Окуджавы все было очень просто – мирное тиканье часов среди войны, как он неоднократно пояснял, и показывает ту бездну, которая разверзлась между мирной и военной жизнью. Но вчитать-то сюда можно и совсем другие, гораздо более жестокие смыслы. Например, как ничтожны любые попытки приготовиться, любые попытки обустроить жизнь, как ничтожна жизнь на фоне катаклизма, потому что пока они там тикают, такой грохот раздается, что тиканья не слышно.
Ознакомительная версия.