Модель эта только внешне напоминает «Исповедь» Л. Толстого. Семья, наука, дело, спасение человечества — все «только обман и глупый обман», писал Толстой, — «ничего даже нет смешного и остроумного, — а просто жестоко и глупо»; все религиозные и философские системы — от Соломона, буддизма, античности до Канта и Шопенгауэра, подвергнутые неистовому рациональному анализу, — все они только подтверждали чудовищную нелепость жизни, ибо смотр им устроил человек, не умеющий отрешиться от своей рассудочности. Путь веры, попытка понять феномен сознания миллионов и миллионов простых людей — не «философов и ученых», нашедших этот смысл в каком-то невероятном «презренном, ложном знании», этот путь и был для Толстого единственным выходом, возможностью уйти от петли, ножа или железных рельсов. Его дальнейшая трагедия — отрицание Церкви, ее Истины, невозможность понять Воплощение и Воскресение, первородный грех и Искупление, его смущение перед Таинствами — открывают все ту же структуру человекобожества, неспособного отказаться от Искушений, все тот же путь соблазна, с неминуемой железной логикой завершающийся антихристом и Великим Инквизитором. И все же в бесстрашной искренности Толстого не было никакой корысти или, мягче говоря, какого бы то ни было личного расчета, его душа страстно жаждала постичь хоть какой-то смысл существования, не уничтожавшийся неизбежностью смерти.
В описанной же мною современной модели, при всей схожести итогов, нет этого онтологизма толстовской трагедии — здесь не желают внимать опыту, даже близкому, здесь все оборачивается мирской суетностью, морализаторскими софизмами возвращающего «билет» Ивана Карамазова. Не успев переступить порог Храма, я предъявляю Церкви претензии за слезу ребенка, не дав себе труда задуматься над тем, что вне Церкви я никогда не смогу постичь, почему его замучили, как не смогу и утереть эту слезу; не понимая, что мой морализм, моя жажда «справедливости», моя мечта создать рай на земле уже обернулись в нашем опыте морем слез и что даже толстовский мирской морализм, такой чистый и бескорыстный по сравнению с моим, есть основания считать (см. вторые «Вехи» — «Из глубины») одним из источников философии русской революции с ее требованием немедленного и полного осуществления добра на земле и с ее реальными результатами.
Можно представить себе и несколько измененный вариант той же самой модели. Я прихожу в Храм во всеоружии веры и знания, сорвавшись и отчаявшись в своем прошлом опыте, я знаю и всю благодатность своего обращения, я всю свою энергию, зрелость ума бросил сюда, для меня стали несомненными, как правила арифметики. Слова Откровения. Предания, путь Православия. Я понимаю важность формы, но, право же, неразумно мне с тем, что во мне есть, стоять здесь, в толпе и в самом деле темных, ничего кроме службы не понимающих, нелепо и не различать меня с ними, — да и нужен ли мне посредник в епитрахили, чьи человеческие слабости для меня несомненны, а в познаниях и благодатных дарах которого у меня есть право усомниться? И я при этом не протестант, я знаю всю неотмирную высоту Мистической Церкви, но здесь, в ее реальном эмпирическом ничтожестве и рабской зависимости от власти атеистической — чем способна она меня окормить? И вот уже я — зная! — забыл о том, что гордость ума из самых страшных грехов — «первое и последнее из всех зол» (св. Гр. Синаит), что смирение и униженность стОят всех моих познаний, и я уже не хочу, я — сам! И весь космос моей души становится для меня единственной Церковью, и Храм этот не имеет точек соприкосновения с ничтожеством исторического русского православия. Я принесу себя в жертву, отмолю их грехи — они все равно не поймут дарованной им свободы, да она и не нужна им — сколько веков уже пылают костры, на которых послушное стадо сжигает тех, кто спасает их перед Господом! И проч. — дальше уже прямо по горячечной фантазии Ивана Карамазова.
Нет, не Толстой и не герои Достоевского первыми противопоставили морализм смирению перед Провидением. Не одно и не два тысячелетия назад в земле Уц жил человек, которого страдания и явная ему несправедливость вынудили бросить открытый вызов Господу.
«Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: «зачался человек!» — так начал свой бунт Иов, — …беззаконные живут, достигают старости… Дети их с ними перед лицом их, и внуки их перед глазами их. Домы их безопасны от страха… у сирот уводят осла, у вдовы берут в залог вола. Бедных сталкивают с дороги… Нагие ночуют без покрова и без одеяния на стуже… В городе люди стонут, и душа убиваемых вопиет, и Бог не воспрещает того…»
Не покажутся ли судьба и трагедия Иова, потерявшего все и всего лишившегося, покрытого струнами и язвами, сидящего в пыли, зовущего смерть и грозящего кулаками Господу, в окружении друзей, в ужасе за него пытающихся остановить его, — пророческими для России — для ее истории, судьбы ее гениев и пророков, для судеб тысяч людей — призывающих Господа, упрекающих Его, Ему угрожающих, собирающих на Него «материал» и предъявляющих Ему счет за все: за слезу ребенка и за Колыму, за убийство государя императора и за собственную мать, за поношение святынь, растление целой нации и безутешность собственной судьбы?
Что ж, стало быть, прав был Чаадаев, прокричавший полтора столетия назад о том, что мы не составляем и «необходимой части человечества», а существуем лишь для того, «чтоб со временем преподать какой-нибудь великий урок миру»? Как несообразно, хотя и знаменательно, что эти слова не столько поразили современников и последующие поколения русских людей священным ужасом, сколько вызвали какой-то болезненный восторг[13]; да и вообще проклятия своей земле, презрение к ее истории, характеру народа, воодушевленное поношение всего того, чем любая иная страна традиционно бы гордилась, вот уже много десятилетий считаются у нас хорошим тоном. Но, может быть, и в этом величие народа, черта его характера, — великий народ не боится поношений и охотно смеется над собой, глядя на себя даже в самое кривое зеркало, он знает про себя и не такое, — и в этом простодушии сила, знание иного, чего без любви не разглядеть. «А ты не грусти, говорит одна из героинь Лескова, — чужие земли похвалой стоят, а наша и хайкой крепка будет».
Но как быть, когда эти проклятья рождены не равнодушным и поверхностным взглядом, когда они произносятся гением, когда их подхватывают люди, в благородстве и чистоте которых мы не можем усомниться: «Прекрасная вещь — любовь к отечеству, — писал Чаадаев, — но есть еще более прекрасная — это любовь к истине». В чем же она — эта истина, что она такое и следует ли русскому человеку столь азартно противопоставлять ее своему отечеству?
«Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя, — писал Пушкин Чаадаеву за несколько месяцев до смерти, в тяжелейших внешних и внутренних обстоятельствах, прочтя его «брошюру», — как литератора — меня раздражают, как человека с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал». Что ж, и здесь — незнание, равнодушие, самозащита или более того — корысть? Уж незнание-то несомненно, скажут нам сегодня, ибо и отношение к государю, как бы сложно оно ни было, и заботы литератора, пусть у гения они и крупны, и какие-то там «предрассудки», — что все это рядом с нашим сегодняшним знанием, когда нам дали в руки «Архипелаг ГУЛаг», а завтра, быть может, Лубянка откроет свои архивы и сама Земля содрогнется… Возможно, возможно — но разве зло измеряется его количеством, и взметнувшееся до небес из кровавых подвалов неужели перевесит все ту же слезу замученного ребенка? Сможем ли мы сегодня сказать Господу что-то новое, чего не бросил Ему в своем безумии человек из земли Уц, дрогнувший, несмотря на все его благочестие, перед отпущенными ему испытаниями? Или уж, верно, нет больше сил, предел перейден, — Кто сей, помрачающий Провидение, ничего не разумея?
Господь знал раба Своего Иова, любил его, отметил Своим испытанием. Господь явился ему из бури, дал не только слухом уха услышать, но и увидеть Себя. И Иов отрекся и раскаялся в прахе и пепле. Или еще мы не видим на себе перста Божия, мало нам чудовищного бегемота и левиафана, явленных нам, и разве происходящее сегодня еще не буря, из которой уже не только голос должен быть внятным, и разве мы — не только слухом уха, но и глазами своими, сердцем, дрогнувшим, наконец, от бесконечной вины за струящуюся и струящуюся из ран Спасителя кровь, — не можем уже увидеть столь явно начертанный нам путь?
Он так прям, так кремнист и блестит сквозь туман, дым и кровь, так неисповедимо проложен в этой — непостижимой без любви — стране, что не увидеть его, пройти мимо, заблудиться можно лишь поистине помраченным сознанием. Он так ясен под звездами, так точно прочерчен от века к веку, от одного страшнейшего испытания к другому, еще более тяжкому, вехами стоят на его поворотах, указуя дорогу, храмы, святые, странники, пророки, он течет как река, вбирая в себя, отсеивая и не прерываясь никогда, даже в пору, когда становится так тяжело, что кажется, он и совсем исчез в этой кровавой мгле, что Господь забыл и оставил эту землю. Он навсегда проложен, все равно течет, и это чудо уже никак не метафора: Русская Православная Церковь была явлена миру десять веков назад, пережила татар, Петра, существует сегодня, и пусть всякий, кто не верит, вложит персты в зияющие раны на Её теле. Она стоит неизменной там, где была воздвигнута Божьим изъявлением и Промыслом, ибо ничто не может исказить Ее таинства и извратить Ее учение.