Толя переводит превосходно. Надо, необходимо помочь ему — сделать, чтобы эта работа стала в его жизни главной. Он будет великолепным переводчиком. Все, что он сейчас делает, — выше всех похвал. Победно преодолевает трудности, казалось бы непреодолимые…
Толя больше всего на свете любит литературу, больше себя, больше всего. О многих ли из литераторов именитых можно это сказать?
* * *
…Дымка, вероятно, думает: несмотря на то, что они меня так тиранили, я, кажется, поправляюсь.
* * *
У Книпович
И Павлович
Вышла склока
Из-за Блока.
Неумение писать письма
Миролюбивый свет настольной лампы
И тишина. Вот тут бы и начать
На письма наконец-то отвечать.
И — не могу. Ах, адресаты, вам бы
Понять меня, простить и промолчать.
А, впрочем, вы и так уже молчите,
Но вы, конечно, на меня в обиде.
Вы правы и неправы. Никогда
Я отвечать на письма не умела.
Перед листком белевшим каменела.
В том и позор мой, и моя беда.
А если я кому и отвечала,
То получалось «на коле мочало»;
Я, как булыжины, едва-едва
Из строчки в строчку волокла слова.
Кому от писем этаких отрада?
Их, разумеется, и ждать не надо,
Мертвеет в письмах мой сердечный жар,
Коль не дан мне эпистолярный дар.
* * *
Август, 67
Был ли на свете русский человек, любящий свой язык, речь свою — которого не притягивало бы, как магнитом, «Слово о полку»?
Попытки стихотворного перевода — безумны, нелепы: утрачивалась божественная — поющая, рыдающая мелодия подлинника.
Но то, что к «Слову» тянуло — как это не понять!
Но не переводить его надо, а знать, как знает Катя или Володя Державин[10]. А я наизусть не знаю, но когда читаю — душа заходится.
* * *
Стоит на столе огромная белая роза,
Прекрасная роза.
Таинственно дышит и думает белая роза,
Прекрасная роза.
Чтоб воду сменить, подняла я хрустальную вазу,
И сразу
Ты рухнула на пол, осыпалась белая роза.
А ведь ни один лепесток
Не поблек.
Как будто по знаку, намеку, приказу
Ты рухнула сразу.
Как же это случиться могло?
Я не знаю, не знаю.
Лежит на полу красота неземная…
(… … … … … … … … … … … … … … …)
Ведь ты же была
Так свежа, так светла.
Ни один лепесток не поблек.
Такая таилась в них сила, и свежесть, и нега,
И вот на полу ты лежишь, словно горсточка снега,
И на сердце горе легло.
(… … … … … … … … … … … … … … …)
* * *
Неужели начать с самого начала, как я хожу и дую в дудку — не в дудку, а в длинную катушку — прядильной фабрики, где работает отец мой — инженер-технолог? Это в Лёлиной комнате — два окна в сад, между ними туалетный столик, покрытый до полу свисающей кисеей или чем-то дешевеньким кружевным, а на столике зеркало, которое живо и поныне. Оно висело… у нас в прихожей (в Москве на Хорошевке), а теперь оно у Кати в Чертанове. Два окна — в сад, так же как и в папиной-маминой комнате рядом, и дальше — в столовой. В саду — деревья — березы, два больших кедра, и много кустарников — жасмин, шиповник. От деревьев в этих комнатах всегда темновато и прохладно. А окошко нашей детской выходит во двор на юг и комнаты веселее, светлее, и обои — «детские» — карлики, гномы (или дети?).
Я хожу и дую в эту воображаемую дудку, чувство победное — звук получается. Мне три года. Или 2 с половиной. Зима или лето? Не помню.
Но, кажется, зима.
Это самое раннее?
Или другое?..
(Первое воспоминание — гораздо раньше. Видимо, мне года 11/2 — я говорю еще плохо: «Опади, кадак-та!» («Господи, карандаш-то!» — о карандашике, валявшемся в зале на полу) — это до 2-х лет. В три года я говорила уже хорошо, и в 2, наверное, тоже).
…Детская — и я в кроватке, и рядом усатый доктор. Я больна, но видимо, поправляюсь. Я знаю, что мне 3 года. Но, кажется, дудка была раньше.
«Чувство мамы» — вероятно самое первое. Но «чувство Кати» тоже незапамятно давно.
«Дудка» была вечером, и, помню, я поглядывала на всех победно. А кто были «все»? Кажется, Лёля и еще кто-то.
Опять почему-то в Лёлиной комнате. Сижу за столом; рядом гувернантка. (Фрейлен Магда?) Передо мной немецкий букварь с картинками: мяч, дом, окно. Я говорю немецкие слова, но читаю ли? Кажется, буквы уже знаю. Тогда же по-русски читать уже могла. Как научилась — не помню. Брала, по ребячеству, любую книгу. Видимо, просто нравилось, что я могу прочесть.
Тогда же приехавший из Москвы наш знакомый, архитектор, Сергей Борисович Залесский, отнял у меня Чехова, сказав, что это ни к чему и я все равно ничего не могу в этой книге понять. Я с гневом утверждала, что все понимаю. — Мне 4 года.
В 5 лет под маминым водительством я училась писать — за тем самым столом, который теперь у Инны Лиснянской. Когда-то стол был покрыт зеленым сукном — мамин стол. Это уже в другой комнате, которая иногда называлась маминой, а иногда была нашей, т. е. Катиной и моей.
Помню, как мы укладывались спать и перед сном — в ночных кофточках, на коленях читали молитвы «на сон грядущий». И мама с нами.
Мама — всегда красивая, беспредельно любимая. У нас с Катей любовь к ней доходила до обожания, до культа.
Это о себе и потому — никому не интересно.
Но так хочется написать о других — о любимых, незабываемых.
(Мне что-то очень тоскливо сегодня и одиноко. Пойти к Марии Ивановне[11]? Но после ужина засиделась у телевизора — «1922 год» — и уже стемнело совсем, и сыро. Стихи не пишутся. Перепечатывать прежние нельзя — мой сосед очень рано ложится, нельзя стучать на машинке. И, редкий случай, — ничего не читается.
Как ты там, моя доченька! Лишь бы все было хорошо.
Сегодня мне так захотелось домой. Схватить собаку и умчаться. — Дома стены помогают. Лишь бы Ольга хорошенько дом блюла!)
…Детство мое! Кажется, ни у кого не было такого хорошего. Разве только у Кати. До 9 лет — счастье. Ну, конечно, с огорчениями, а все-таки — счастье.
* * *
С каждым днем на яблоне
Яблоки белее.
А ночами зяблыми
Все черней аллеи.
В полдень небо досиня,
Как весной, прогрето.
Скрыть приметы осени
Умудрилось лето.
Но она, дотошная,
Забирает вожжи.
Петухи оплошные
Запевают позже.
Ты же, лето, досыта
Усладилось медом,
Шло босое пó саду,
Шло озерным бродом.
Встреть же безопасливо
Пору увяданья.
Знаешь ли, как счастливо
Слово «до свиданья».
* * *
Август, 67, Голицыно
Я живу в комнате, где когда-то жила Анна Андреевна, где я была у нее, где она писала «Тайны ремесла». Тогда здесь стоял торшер под большим белым абажуром и комната, по-моему, была больше, — видимо, стену передвинули — надо спросить у С<ерафимы> И<вановны>.
…N. работает под А. А. невыносимо. Я боялась признаться в этом даже себе и была поражена, когда заговорил об этом Толя, и слово в слово все, что я думаю.
Кому посвящено ахматовское «Явление луны»?
Александру Кочеткову?
Спросить Нику.
Анна Андреевна ненавидела свое стихотворение «В детской» («Мурка, не ходи…») и однако санкционировала его печатанье. А говорила о стих<отворении> с содроганием: «Опять будут печатать это отвратительное „Мурка, не ходи“, а что я хочу — не печатают» (это при издании «лягушки[12]» были у нас такие разговоры).
А стихотворение и впрямь плохое.
* * *
Как я понимаю Бориса <Пастернака>, его раздраженное отношение к своим молодым стихам. Он о них говорил с содроганием, он признавал только одно стихотворение («Был утренник…»). Об этом мы говорили в Чистополе в 41–42 годах: «— Пожалуй, только одно…». <…>
Он в дальнейшем стал стихи молодые переделывать, иной раз очень ухудшал. Ошибка издателей (последних) в том, что они переделанные стихи печатали в основном тексте, а ранние редакции — в примечаниях. (Но кажется, иначе нельзя — нет права.) Мне кажется — лучше бы наоборот. Стихи были прекрасны, иногда — гениальны, но и вправду почти все несовершенны. Совершенство пришло в 40-х годах, — прозрачность, емкость. Анна (Ахматова) же как начала на глубоком, ровном дыхании, такой и осталась. Только стихи наполнились большим содержанием. Все настоящие поэты всегда — во всякую пору жизни были собою. И Пастернак, с его закрученностью, запутанностью (внешней), недомолвками, подразумеваньями — пропуском звеньев. И Анна с ее «узкой юбкой» и «пером на шляпе» — и она не боялась быть собой, ей и в голову не приходило бояться. <…>