Через неделю этак с чем-нибудь получаю я из дому письмо, просят меня родные пожалеть их, отступиться от жалобы, и прислали мне паспорт и деньги; а больше всего просит меня мать — вернуться домой. Ну, думаю, так и поехала я теперь, дожидайтесь. Вот и зажила я с Андрюшей в самую сласть!.. Да видно, сколько ни люби вашего брата, никогда в вас пути нет. Гляжу-погляжу, Андрюшка мой что-то вилять начал: то дни не приходит, пропадает где-то, то придет злющий-презлющий такой, хоть и не гляди на него. Попервоначалу-то я, бывало, плакать начну, пеняю ему, а он-то ломается, он-то ломается; потом вижу, пути от моего плача мало — не поддается, стала я с ним, что называется, зуб за зуб, потому, чувствую, он как есть чистейший подлец выходит. И пошла это промеж нас брань да ругань: он уступить не хочет, я тоже — катай! Наконец довели до того, хоть разбежаться, так в ту же пору. А тут, как нарочно, стал ухаживать за мной какой-то чиновник, так и распинается, сердечный! Думала-думала я, наконец махнула рукой, да и пустила Андрюшку в отставку. С чиновником никак месяца три провозилась — и тот надоел. Чувствую, что во мне, во внутренности-то, как будто захолодело все, перестала я думать об этих мужчинах, потому они не стоят того, чтобы об них думать. Стала сманивать меня к себе одна мадам, горы золотые сулила; думала-думала я, да и поступила к ней: «Дай, мол, всего попробую». Там прожила года полтора, наконец ушла — надоело. Тут уж я и свихнулась вовсе: водку эту стала так пить, так пить, что и мужчине другому, чай, завидно! Жила сперва-то в Чернышевской батарее, а оттуда вот сюда перебралась, и все-то скверно, и все-то скверно!
Маша глубоко вздохнула.
— Раз со мной, знаешь, какой случай был? — спросила она меня.
— Какой?
— Да вот не хуже нынешнего.
— Что же такое?
— Такая страсть, что упаси господи! Это было зимою прошлого года. Жила я тогда тут же, на Грачовке, только в другом месте. Вот праздновали мы именины одной подруги, — после крещенья, должно быть, вскорости было, — стужа такая стояла, что просто смерть. Денег мы тогда достали где-то порядочно. Пируем. К вечеру я натесалась до зеленых чертей: еле на ногах держусь. Нас было человек десять мужчин и женщин. Так, выпила я до того, что просто память потеряла. Говорят, пошла я в те поры куда-то со двора. Салопишко был на мне заячий, платьишко шерстяное, на голове платок ковровый, хороший. Только что же вышло-то, слушай! Приснилось мне, что будто бы меня черти в ад тащат, и так этот ад ясно мне представляется, вот ровно бы настоящий. Притащили будто бы, свалили у огня, да и начинают понемногу толкать в огонь, и толкают ровно бы ногами вперед. Что же бы ты думал? Просыпаюсь и вижу, что стою я по колени в снегу, в сугробе, на Москве-реке: нет на мне ни салопа, ни платья, ни платка — всё сняли; ночь темная-претемная, холод этот так и пробирает, так и пробирает меня насквозь. Я перекрестилась да бежать, да бежать домой. Одначе будочник какой-то схватил: нечего делать, переночевала в части ни за что ни про что, да еще одежу всю сняли. После спрашивала, спрашивала: как, мол, я могла попасть на Москву-реку и кто меня ободрал — никто не знает. Да поживи-ка, брат, с наше, узнаешь, какова она есть жизнь! — заметила мне Маша, как бы в поучение.
— Отчего ты, Маша, не пойдешь куда-нибудь, в горничные, что ли?
— Оттого, что ты дурак!
— За что же ты ругаешь меня?
— За то, что ты пустяки говоришь.
— Какие же пустяки?
— Разумеется. Ты знаешь, я теперь отвыкла от всякой работы, у меня дурь-то из головы нужно выбивать не один год, не два… да и не выведешь ее теперь, пока я могу жить хоть так, как теперь живу — пока не издохну совершенно с голоду.
«Действительно, — подумал я, — какая тут работа, когда женщину никогда и не приучали к ней, и когда, прежде чем научить чему-нибудь путному, явились люди, которые только и были способны на то, чтобы развратить, и развратить очень глубоко эту несчастную жертву, с ранних лет поставивши ее на скорбную дорогу безделья и разврата».
— Ну, прощай! — крикнула мне Маша, — я спать хочу.
— Прощай!
Скоро в стойлах водворилась глубокая тишина, нарушаемая лишь дружным храпеньем нескольких забывшихся сном душ. Циничная откровенность и холодность, с какою Маша рассказывала свои похождения, долго тревожили меня.
«Экое глубокое паденье! Экой разврат подлый!» — думал я, ворочаясь с боку на бок.
Прямо против моей двери, в другой половине, в подобном же стойле, жил некто Семен Антонов, известный больше под именем Сеньки Кушачника. Это был заматерелый вор, и кушачником он прозывался потому, что при начале своей воровской карьеры очень долго занимался исключительно мелкою кражей кушаков. Семен жил не один: вместе с ним, в качестве возлюбленной, проживала какая-то англичанка, но англичанка, прожженная русским горем до того, что английского оставалось в ней только одно имя (ее звали Эммой), да разве волосы какого-то особенного цвета, которые, впрочем, с каждым днем теряли свою оригинальность от прикосновения всероссийских Сенькиных рук. Действительно, Семен поступал со своей половиной крайне бесцеремонно и бил ее всегда вдвойне, потому-де, что раз я бью тебя как русскую бабу, или, лучше сказать, как подругу русского человека, который без таскотни обойтись не может, а другой — я бью тебя за то, что ты нехристь. Что держало этих двух иноплеменников вместе — трудно объяснить. Надо полагать, что Эмму привязывала к Семену та длинная, толстая веревка, которая именуется всюду голодом и имеет удивительную способность, связывая прямо противоположные предметы, мирить их между собою и заставлять действовать один в направлении другого, сильнейшего. Эмме было лет за тридцать; лицо ее сохранило еще некоторые признаки миловидности и суровой привлекательности, несмотря на всю горечь жизни, какую вытерпела несчастная англичанка чуть ли не с пятнадцати-шестнадцати лет. С этого раннего возраста Эмма глубоко окунулась в разврат и, оставленная ребенком, в течение нескольких лет публичной жизни, не имея ни времени обдумать свое печальное положение, ни средств хотя несколько возвыситься над согнувшим ее злом, — она так же, как и во дни своего юношества, беззаботно проводила день за днем, без оглядки назад, без соображения будущих бедствий. Она быстро перелетала с места на место, быстро теряла физическую красоту, которую одну и ценят в таких женщинах, и, наконец, очутилась в Москве, да еще где? — на Грачовке! Тут несчастная как бы вдруг очнулась. Теснимая голодом, забракованная, презираемая всеми, она с радостью бросилась на шею даже такому человеку, как Семен, и вот теперь выносит молча все попреки, оскорбления и побои, какими ежеминутно осыпает ее этот варвар malgré soi [5]. Эмма знает, что теперь наступили для нее покаянные дни, и терпеливо несет свой терновый венец. «А ну как прогонит? — думает она, — куда я тогда денусь?» И в силу подобного аргумента бедная женщина до того унизилась, до того сжалась и покорилась Семену, что даже этот дикобраз похваливает Эмму за смирение.
— Уж на что бабу тише моей, — бахвалит он между товарищами, — иной раз бьешь, бьешь ее — не вякнет: даже досадно станет! Ну, подай ты голос, думаешь: бросил бы, так нет, каторжная, ни за что! Слезы эти из глаз ровно горох скачут, а голосу нет — ах, дери те волки!
Семен был очень оригинальный вор, не по роду воровства, а по удивительному нравственному расположению и хладнокровию, с каким он относился к своему делу. Нужно заметить, что большинство воров ведут самую неправильную жизнь, постоянно разлагают свою совесть вином и если крадут, то крадут вследствие тяжелой необходимости добыть каким бы то ни было образом деньги на удовлетворение своим страстям. Семен был не из таких людей. Он вел весьма приличную жизнь, то есть имел квартиру, обед и ужин, чай, ходил по праздникам в церковь, где усердно молился богу, теплил лампадки, ел по воскресным дням пироги и проч. и проч.,- словом, во всем держался людей и жил так, как живут честные люди с его достатком. Поутру обыкновенно Семен вставал довольно рано, умывался, пил чай, бил свою Эмму, если то было нужно, затем садился, как путный, за работу (он шил башмаки), а потом часов в восемь-девять выходил со двора, бормоча про себя: «Пойти посмотреть, не будет ли чего», — что в переводе значило: нельзя ли к кому в карман залезть. С утра Семен пропадал до часу; в час он непременно являлся домой, обедал, опять бил Эмму или поносил ее, насколько хватало красноречия, и потом ложился отдыхать часов до четырех. В четыре опять пил чай, опять принимался за несчастную Эмму, если считал то необходимым почему-либо, а затем пропадал со двора до поздней ночи. Впрочем, я не помню, что Семен когда-нибудь не ночевал дома, в этом отношении он был аккуратный человек. У Семена водились даже деньжонки, которые он отдавал в рост. В праздничные дни он любил прогуляться с Эммой в Сокольниках или в Марьиной роще, а зимой где-нибудь по городу. Тогда Семен одевался в хороший суконный сюртук, в хорошую чуйку, брал в руки тросточку (нужно заметить, что воры вообще ходят без палок: они им мешают) и требовал, чтобы Эмма, одетая весьма прилично, брала его под руку. Словом, это был самый завзятый, самый гадкий из всех известных мне воров. В нем вы едва ли отыскали бы хоть каплю каких-либо человеческих достоинств, и если судить обо всех остальных по этому исчадию, то трудно было бы, при всем вашем желании, хоть на йоту смягчить общий приговор против этих погибших людей. Сенька Кушачник спал так же спокойно, как все честные люди, или, лучше сказать как спят дети, потому что совесть свою он убил систематически, долговременным и прочным угнетением этого врага. Ему дивились даже товарищи по ремеслу.