Константин Георгиевич Шильдкрет
Розмысл царя Иоанна Грозного
Точно у вздёрнутых на дыбы людишек, скрипели старые кости леса. Ледяными слезинками стыл на помертвелых сучьях подтаявший было за день снег. Скулили северы.
Васька поплотнее запахнул епанчу и в раздумье остановился.
— Ишь, хлещет, склевали бы тебя вороны! — выругался он, отворачиваясь от лютого порыва ветра, запорошившего глаза пригоршней снежной жижи. — Токмо бы ему потехами тешиться!
Какая-то тоска, так часто наседавшая в последние дни, уже закрадывалась в сердце Васьки, вызывая тупую боль и раздражение.
— Кат его ведает, коликой дороги держаться!
Он хмуро оглядел лес и прицыкивающе сплюнул.
Зимой, в северы, Ваське было всё равно, куда идти. Зимою и лес, и дороги, и жильё человеческое на один лад обряжены: куда ни кинься — опричь волчьей песни да хороводов и плясок, что ведут непрестанно под вой метели лешие с беспутными ведьмами, — ничего не услышишь. А и хороводы те только поначалу как будто пугают крещёную душу. Обживёшься же в берлоге медвежьей, попривыкнешь к метельному говору — и ничего. Свой не свой, а чуешь в тех песнях и говоре, прости Господи, нечестивые думки, такую же сиротскую жалобу, какую от мала одинокий человек в груди своей носит. Видно, не зря земля разметала от края до края седые космы свои и, точно мёртвая, застыла в неуёмной кручине. Нет уж, как ни вертись, а ей, старенькой, всё, что выносила она в чреве своём, — родное дитя!
И в долгие месяцы стужи шёл беззаботно Васька по дремучим трущобам; жил где придётся и чем попотчует лес; одинокою белою тенью скользил по занесённым дорогам вдоль городов и затерянных деревушек, теряя счёт дням-близнецам.
Ещё когда он покинул родимый погост, — кукушка-вотунья, как и допрежь, в детскую пору, посулила ему многое множество годов впереди. Но от такого посула была ли Ваське корысть? Всё едино: колико не прикидывай к ноше, легко болтающейся покуда за спиной двадцатью с небольшим годами, новых дней и недель, а не дойти до той межи, где зарыта доля холопья.
Кого другого, а Ваську не проведёшь присказками бабьими о доле счастливой.
Зря болтают людишки: не бывало доли той отродясь на земле и не будет.
Так всё чаще царапалось в усталом сердце бродяги и нарушало покой.
Распахнулась Васькина епанча. За усталью и думками тёмными, навеянными невидимыми ещё, но уже близкими весенними вестниками, не чувствует он, как лехтают[1] больно сучья его голую грудь. Из-под высокой бараньей шапки, опушённой жёлтыми волдырями облезшего лисьего меха, выбилась прядь, цвета спелой пшеницы, волос.
Васька то и дело жмурится и раздражённо встряхивает головой. А ветру и любо потешиться: ещё глубже запускает он студёные пальцы свои за шапку, норовит добраться до самой макушки, и другой лапой шарит уже, повизгивая задорно, по жилистой широкой спине.
— Охальник! — плюётся бродяга, не зло грозит в гулливую мглу кулаком и идёт к едва видной прогалине.
Позади, где-то тут, рядышком, кажется, лязгнул кто-то зубами.
Васька насторожился и, уловив слабый вой голодного волка, взялся было за оскорд, но тут же раздумал и пошёл дальше своею дорогою.
Уже за полночь выбрался он на опушку. Свернув в сторону от жилья, облюбовал поглубже байрак и устроился на ночлег.
Под снегом было тепло и уютно. Приятно покалывало лицо и ноги. На глаза ложилась баюкающая истома.
Ощупав оскорд, бродяга прижал его к себе.
«Тебя что не станет, оскорд мой, — что руку мою отшибут. Иль бывает тако, чтобы рубленнику срубы рубить без оскорда?»
И, нахлобучив на глаза шапку, притих.
Его разбудили частые удары, доносившиеся откуда-то из-за реки.
«Никак, оскорды загомонили? — приподнялся на локте Васька. — Так и есть — рубленники», — оживлённо подтвердил он свою догадку и решительно пошёл на стук.
За рекой при свете факелов копошились у брёвен и недостроенных срубов людишки.
Васька подкрался к крайней избёнке.
Рубленники заметили его и выжидающе остановились.
— Спаси Бог хозяев добрых!
— Дай Бог, здравия гостю желанному!
Согнутый старик придвинулся к гостю вплотную.
— Ежели с добром — покажи милость, подмогни людишкам работным, а ежели (он добродушно хихикнул) таловень[2] — не обессудь: опричь блох, всё добро у ветра да в тучках небесных хороним.
Рубленники весело, точно по уговору, присвистнули.
Достав из-за спины оскорд, бродяга поплевал на ладонь.
— Сказывайте, хозяева, чего робить.
— Да откель тебя ветром в наш починок[3] снесло?
— Оттель же, где тому ветру положено подле добра вашего с дозором держать помело!
— Ишь ты, балагур какой выискался! — довольно причмокнул старик и строго насупился. — А и поболтали, да за робь не срок ли нам вышел?
Ловко помахивая оскордом, Васька увлечённо пригонял бревно к бревну и сколачивал низенький сруб.
Перед рассветом старик осмотрел деловито работу и, перекрестясь, разрешил рубленникам идти в избу отдохнуть.
В клети пахло овчиной, сосной и едким потом. Жадно закусывая чесноком и пустою похлёбкой, гость любовно поглядывал на окружающих, и скалил тупые крепкие зубы в блаженной улыбке.
— Прямо тебе не то из лесу, не то из темницы, — перешёптывались сочувственно рубленники. — Словно сорок сороков годов людей не видывал.
— Да, почитай, и не менее, — поддакнул Васька, уловив шёпот.
Он вдруг поднялся и развёл удивлённо руками.
— Пошто тако бывает? Покель северы дуют — ништо тебе. И волк лютый — брат, и дубрава — изба родимая. А колике подует весной, осеренеет[4] колико самую малость, тужить человек зачинает.
Глубокий вздох вырвался из его груди, и синим теплом засветились большие, задумчивые глаза.
— Тако тужить зачинает, и такая на сердце ложится туга, что горазд душу отдать, токмо бы сызнов к людишкам прийти да человеческий голос услышать.
— Поди, и волка к волку тянет, и пчелу к пчеле, — степенно поглаживая бороду, ответил старик и, натружен но выпрямив спину, улёгся на ворохе прелой соломы.
Остальные последовали за ним.
Не спалось Ваське на земляном полу в душной клети. Едва всё стихло, — он неслышно поднялся и подошёл к волоковому оконцу.
Хозяин подозрительно поднял голову.
— Аль замыслил чего?
От неожиданности гость вздрогнул и схватился за оскорд.