— Как тебе будет угодно, — сказал собеседник, совершенно спокойно скользнув по Жене мертвым рыбьим взглядом — холодно отчуждаясь от происшедшего.
Женя нажал кнопку звонка: вошли два красноармейца.
— Увести.
«А ведь мальчика придется действительно поскорее убрать: не продержать в тюрьме, а именно убрать, и поскорее. Он может стать очень опасен… Сам не знает, что еще немного, и он перерастет уже и белую пешку… Какая сила в этом щенке! И именно поэтому придется от него отказаться: играть дальше рискованно… Что же — не нам, так по крайней мере — никому. Собственно, мне можно сегодня же возвращаться в Москву — Уншлихт и без меня доведет дело до логического завершения».
«Сережа… Сережа Ржевский, Держатель Знака, не ведающий своей сути… Вот ты и победил меня окончательно. И на оставшееся время я пресуществился в тебя, какую гору понадобилось мне сбросить с плеч… Как легко, Сережа!»
— Ухтомский, Гумилев, Тихвинский, Таганцев, Шведов, Орловский, Лебедев, Миронов, Чернецкой…
— По крайней мере без лишней волокиты, господа…
— Вы правы, князь, — поправляя не державшиеся без галстука воротнички, усмехнулся Владимир Таганцев — молодой светский лев, одинаково свободно чувствующий себя в опасной экспедиции, за письменным столом и в великосветской гостиной…
Женя легко поднялся и подошел к все еще бредившему на нарах у окна молодому человеку. Медленно опустился на колени на склизкий от смешавшихся за многие месяцы в тошнотворную пахнущую пленку плевков, рвоты, грязи и крови пол — лицо его оказалось на одном уровне с лицом лежавшего. Немного помедлив, Женя наклонился и поцеловал высокий лоб с присохшими кровью прядями темно-русых волос, так удивительно напоминающих волосы Сережи. Затем, поднимаясь, очертил над лежавшим странный знак, напоминающий крест, расходящийся наверху петлей, и, не оглядываясь, вышел из камеры.
Как делалось обычно, когда выводили на расстрел, в гулком, из побуревшего красного кирпича, сыром коридоре не было ни души. Камеры зияли железом дверей. Жене захотелось разбежаться по темному сырому кирпичу и подпрыгнуть — идти по коридору было необыкновенно приятно в сравнении с сидением в камере…
— Не торопитесь, Женя. — В голосе Гумилева звучала улыбка. — Ваше нетерпение выдает то, что это — первая женщина, которую вам предстоит узнать…
— О, в таком случае мне можно позавидовать, не так ли, Николай Степанович? — Женя рассмеялся, и шедший рядом князь Ухтомский невольно подумал, что отчего-то не замечал раньше, какая светлая и открытая улыбка у этого Жени Чернецкого.
— Володя!
Неуловимо похожая в свои двадцать семь лет на гимназистку Лидия Таганцева по-детски повисла на шее мужа, спрятав лицо у него на груди. Друзьям было видно, как помертвело невидимое Лидии лицо Владимира: встреча с женой здесь и сейчас могла обозначать только одно…
— Скажи, что ты рад, Володя, Володинька, скажи, что ты рад меня видеть!.. Ведь это хорошо, что вместе, вместе, Володя, вместе…
Когда Лидия подняла лицо, Таганцев встретил ее взгляд улыбкой: это была нежно-восхищенная улыбка молодого влюбленного мужа.
— Я рад, Лида.
— Так вы говорили, князь, то собрание финифтей…
— Изумительно, совершенно изумительно, Михаил Михайлович…
Еще одна лязгнувшая дверь — и слишком ярким для глаз показалось ясно-серое дневное небо, с четырех сторон замкнутое кирпичной стеной. Эта глухая стена, отделяющая от других дворов этот двор, вполне обычный на вид, темнела сырым кирпичом.
Дощатые, покрашенные коричневой краской двери одного из гаражей были распахнуты: паренек в заломленной на затылок кепке заводил мотор стоящего в нем автомобиля — было похоже, будто он вращает тугой ворот колодца
— А осень уже чувствуется…
— Эй, Лукьянов! Витюха!
— Ну? — громко, через весь двор, крикнул кто-то из распахнутой двери подвала.
— Возьмешь человек пять-семь — съездите сейчас захлопнуть ров. На Колькином моторе.
— На прежнее место, что ли?
— На прежнее!
— Да там уж негде — опять вон больше дюжины… Три… пять… восемь… тринадцать… семнадцать человек!
— Вот эти и будут последние — в другой раз уж на новое место свезем…
— Ладно! Захлопну…
— «Via dolorosa» 86, — усмехнувшись в усы, проговорил князь Ухтомский.
«Via dolorosa… Значит, эта глухая кирпичная стена, такая нестрашно-будничная, несмотря даже на эти выщербинки, которых так много, эта стена и есть — Голгофа? Да, это она и есть. А коридор, по которому мне хотелось разбежаться и подпрыгнуть — via dolorosa… Как все просто — я и не понял сразу», — Женя улыбнулся.
Конвойные и чекисты с озабоченно-скучающими лицами уже отошли в сторону.
Без суда осужденные стояли в кирпичном тупике, образованном гаражом и стеной. Словно подчиняясь безмолвному сигналу, мужчины пропустили женщин вперед — в этом было значительно больше смысла, чем было бы его в бесполезной попытке загородить…
Охранники уже целились.
— «Они любили друг друга так сильно, что умерли в один день», — с мальчишеской веселостью шепнул Таганцев на ухо жене.
Лидия еще улыбалась, когда зазвучали первые выстрелы…
Стрельба длилась около двух минут: первые шесть выстрелов Женя успел сосчитать. Вместо седьмого последовал упругий удар в сердце — такой сильный, что Женя попытался, но не смог удержаться на ногах.
Недоумевающе пожав плечами, Вишневский разорвал конверт и извлек из него несколько торопливо исписанных карандашом плотных листков бумаги.
«Г-н Вишневский! Возможно, Вас удивит это письмо, кроме того, покажется шокирующим и, во всяком случае, несколько странным. Смерть перестала быть сколько-нибудь значительным событием для русских, и нет причин особо выделять смерть экс-прапорщика Добрармии Сергея Ржевского из сотен других…
Я далека от мысли просить кого бы то ни было проявлять к этой смерти чрезмерный интерес. Тем не менее я знаю, что деловые обстоятельства могут столкнуть Вас с лицом, для которого мой рассказ не покажется излишне подробным. Это — Евгений Чернецкой, и я буду крайне Вам признательна, если Вы сумеете переадресовать это письмо ему.
Бывших знакомых, помнивших Сережу Ржевского по передовой и подполью, неприятно удивлял его более чем замкнутый образ жизни в Париже. Причина была более чем проста: Сережа был тяжело болен физически и душевно и слишком горд, чтобы этого не скрывать. Помимо временами обостряющейся лихорадки (пуля, извлеченная чуть ли не перочинным ножом) Сережу чем дальше, тем сильнее беспокоило пробитое на Дону правое легкое: по утрам он часами откашливался кровью. Сереже было не совсем по силам то количество работы, которое он вез на себе в Комитете. Винить некого — когда он, безупречно одетый, как всегда летяще быстрым, насмешливо-отчужденным появлялся в Комитете или в Школе Хартий, где был занят последние месяцы научным наследием отца, погибшего в Москве от тифа, никто не мог бы подумать, что каждое такое появление на людях обходится ему приступами болезни. Кто бы узнал его в эти часы? С какой-то необыкновенной быстротой худевший, с обметанными жаром губами и спутавшимися влажными волосами — он мог так долго неподвижно лежать на постели, глядя в потолок — такой низкий, слушая дождь, с такой нерусской тоской бьющий по наклонному окну; револьвер всегда лежал у него под рукой — по привычке, появившейся после Чеки… Так темнел в эти часы взгляд его серых глаз… В бреду лихорадки к нему приходило то единственное воспоминание, которое он скрывал от меня наяву. Женя, может быть, Вы лучше, чем я, это поймете: там, в Петрограде, случилось что-то, чего Сережа так и не смог пережить, что-то, бесконечно отвратившее его от любых попыток дружеского к нему участия… Он был вынужден сделать что-то слишком противное своей сути. Любых неформальных отношений с людьми своего круга Сережа в последние полтора года своей жизни не хотел и не принимал.