5
— Мне кажется, что я проснулся от тяжелого сна и этих четырех лет в действительности не было, — Андрей улыбнулся, вдохнув клубящийся над жестяной кружкой пар травяного отвара. — Как будто я еще вчера бродил по питерским улицам и вместе с Ивлинским готовился к вступительным экзаменам в Екатерининский горный… Я как тот герой Ирвинга: проснулся и понял, что четыре года вычеркнуто из жизни. Я остановился на уровне развития шестнадцатилетнего мальчишки, а ведь мне — двадцать.
— Четыре года — не так уж много. Выпей траву до конца… К тому же — если бы этот вред был самым большим из всего причиненного тебе вреда… Я имею в виду даже не тот вред, который причинен твоему телу. В эти четыре года — были минуты или часы, когда ты призывал смерть?
— Нет. Никогда.
— У тебя оставалась надежда на иное освобождение?
— Откуда? Слишком на широкую ногу поставлено дело, которое мне последнее время привелось наблюдать. Мне надо было бы быть идиотом, чтобы не понять, что приходится ожидать отнюдь не благодетельных перемен.
— Так что же не давало тебе хотеть смерти? Господь не осуждает молящего о ней, если тот не пытается приблизить ее сам. Или кошмар кровавого бреда, по которому ты шел, был для тебя дороже инобытия? Отвечай.
— Не знаю. В этом нет логики. Но все силы моей души, независимо от меня, были направлены на то, чтобы во что бы то ни стало выжить — я не понимал, для чего… Но это было сильнее меня — что-то заставляло меня без цели идти вперед, хотя в аду пересылок смерть не мыслилась ничем иным, кроме отдыха и покоя… Я читал стихи, чтобы не сойти с ума, нет, даже нет, чтобы не утратить его гибкость… Не сойти с ума мне не давало что-то другое…
— Неплохо, — Воино-Ясенецкий улыбнулся. — Чем больше я наблюдаю тебя, тем более убеждаюсь в правоте принятого мною решения. Боюсь, что ты еще слишком слаб, чтобы начинать этот разговор, однако время не терпит. Беда в том, что, пока ты находишься здесь, я ни на минуту не могу быть уверен в твоей безопасности. Как ко всякому ссыльному, ко мне в любой час могут нагрянуть нежелательные посетители. Если ты не согласишься на то, что я намерен тебе предложить, я должен буду попросту переправить тебя в более безопасное место… Но счастье и беда одновременно заключаются в том, что ты из тех натур, для кого только на первое время довольно будет возможности безопасно существовать. Поэтому я спрашиваю тебя сейчас — и берегись ошибиться в ответе, сын мой, — настолько ли ты доверяешь мне, чтобы безоговорочно и слепо отдать свою жизнь в мои руки? Я хочу, чтобы ты дал мне право распорядиться всей твоей дальнейшей жизнью по своему усмотрению. Не спеши отвечать — сейчас решается твоя судьба.
Лицо Воино-Ясенецкого было сумрачно-грозно. Сложив руки на груди, он неподвижно сидел за столом, заваленном бумагами и хирургическими инструментами. Андрей, преодолевая головокружение, поднялся и, пройдя через комнату, с трудом опустился на колено перед священником.
— Владыко Лука… Я беспрекословно и слепо вверяю свою судьбу этой руке, — твердо произнес Андрей, склонив голову над рукой Воино-Ясенецкого.
— Господь с тобой. Голова сильно кружится, когда встаешь?
— Немного кружится.
— Погоди, я тебе помогу, — Воино-Ясенецкий поднялся и, легко приподняв Андрея, поднял и донес его обратно до кровати. — Не спеши, мальчик, я еще успею благословить тебя.
— Владыко Лука! Владыко Лука! — звонкий голос ворвавшегося в избенку мальчишки лет тринадцати, синеглазого, соломенноволосого, с веселой россыпью веснушек на носу и щеках, одетого в распахнутую на груди кухлянку, звучал с торжествующим нетерпением. — Я нашел Степана Захарова — он велел передать, что скоро будет.
— Так быстро? Молодец, Ваня. — Похвалив вспыхнувшего от удовольствия мальчишку, Воино-Ясенецкий исподволь взглянул на Андрея. Андрей заметил этот взгляд — ему и без того почувствовалась уже связь между этим именем и происшедшим три дня назад разговором, к которому Воино-Ясенецкий с тех пор ни разу не возвращался.
Андрей был еще очень слаб — хотя он уже каждый день выходил из избы и часами сидел на крыльце, он не мог еще, не устав, пройти двадцати шагов и каждый раз, вернувшись в дом, вынужден был около часу лежать. Андрей лежал и сейчас — когда вбежал Ваня, для которого, как и для многих приходящих к Воино-Ясенецкому туруханских прихожан, появление Андрея уже перестало быть новостью.
— Как себя чувствует Маша?
— Вашей милостью — поправляется, владыко Лука.
— Божьей помощью, Ванюша. Скажи матери — вечером зайду сделать перевязку, до меня пусть ничего не трогает. Беги-ка домой.
— Одного им все-таки не удается добиться, владыко Лука, — усмехнулся Андрей, когда мальчик убежал, мелькнув в низком окне расшитой кухлянкой, — им не удается помешать Вам врачевать и тела и души.
— К сожалению, удается, сын мой, — нахмурясь, произнес Воино-Ясенецкий, вклеивая какую-то вставку в толстую историю болезни. — В известной мере удается. Вина тех, по чьей воле я нахожусь здесь, заключается в том, что только в окружности трехсот верст от моего жилья можно найти такое количество больных, которому я при иной населенности оказывал бы помощь за неделю… Ранее, в земстве, мне доводилось иной раз принимать по триста больных в сутки…
— По триста? Признаться, владыко Лука, я слышал эту цифру раньше, но считал преувеличенной.
— Нет, это действительно так… Вот, тоже плеврит, но твой был куда интереснее — тут хватило прокола… Что я говорил? Ах да: человек способен на значительно большее, чем принято считать, сын мой. Поэтому вина тех, кто обрек меня на работу в четверть силы, неоспорима. Что же касается другого моего долга — здесь они действительно оказались бессильны мне помешать, во всяком случае, покуда я жив и не заперт в одиночку… Когда меня засылали в места, где вообще не было храмов, я служил в березовых рощах… И все же — здесь у меня хватает времени даже на это давно мною оставленное занятие, — Воино-Ясенецкий кивком головы показал на пейзажи и рисунки на стене.
— Я давно хотел спросить у вас — что это за место? — Андрей показал на две висевшие рядом акварели. Оба рисунка относились явно к одному и тому же месту: это было какое-то старое кладбище. Редкие солнечные лучи, проникающие через образующую единый темно-зеленый покров листву тесно сплетенных в вышине ветвей, скользили по замшелым камням надгробий… Воздух казался сумрачно темно-зеленым, как на дне пруда, хотя снаружи угадывался солнечный день. На первом рисунке в этом темно-зеленом воздухе дробился вдали сочный яркий сурик кирпичной, напоминающей монастырскую, стены; тоскующий мраморный ангел в порыве скорби припадал к урне. На втором рисунке стены не было видно, но в напоминающем темно-зеленую воду пространстве кладбища угадывались ее красноватые блики. Это было несколько могил, относящихся к одной семье: одинаковые урны стояли на надменно тонких столбах белого мрамора, украшенных тяжелыми чугунными гербами. Из надписи на одной из них можно было прочесть слова: «… Федор Глебов… 17… всего жития его было… Прохожий, помолись за его душу!»