— Не спи, замерзнешь. — Буров подмигнул огромному нахохлившемуся филину, с важностью устроившемуся на суку, хотел было взяться за пращу, но передумал, пожалел ночного разбойника. Уж больно хорош, матер, ушаст, сколько лет мокрушничает, один бог знает. Сразу видно, хоть и филин, а орел; ладно, пусть живет, давит харю дальше. Тем более что в сумке есть еще и полоз, и таймень, а уж живности вокруг — только не ленись. Что-что, а лентяем Буров не был никогда…
Солнце на небе показывало полдень, когда он решил передохнуть. Однако только снял котомочку, чтобы приземлиться с комфортом, как обрадованно хмыкнул и прибавил шагу — увидел кедры с ободранной корой. Скоро он удостоверился, что все понял правильно — под деревом, на берегу ручья, притулился односкатный, называемый еще почему-то балаганом, шалаш. Приземистый, из почерневшего корья, он, видимо, пережил не одну зиму.
«Э-ге-ге, вот и цивилизация. — Буров вслушался, подошел, с осторожностью заглянул внутрь. — Да уж». Ничего интересного: прибитая дождем зола, опавшая перина, ржавые, валяющиеся на полу банки из-под консервов. Ни тебе оставленных по закону тайги дров, ни тебе завернутых в бересту зпичек, ни тебе жратвы, ни тебе… Единственное, по привлекло внимание Бурова, была газета, покоробленная, пожелтевшая, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся желтой — буквально, — на китайском языке. Интересно, и кто же это ее читал? «Ладно, на растопку пригодится». Буров вылез из балагана, посмотрел по сторонам и принялся устраиваться на бивак: расстарался с огоньком, оборудовал сиденье, положил в костер пару камешков посимпатичнее. Потом разделся догола, избавился от клещей и с уханьем, по-медвежьи бросился в реку. Наплававшись, вылез, обсохнул на ветру и, почувствовав себя заново рожденным, ударился по гастрономической части. Собственно, не высшая математика и не бином Ньютона — повесить над углями рыбу, пристроить по соседству гада и бросить в чашку с водой раскалившиеся камни. Так что разогрел Буров харч, заварил чайку, добавил меду да и порезвился в охотку. Даром что таймень да полоз, а полетели птицей. А вокруг природа-мать буйствует, солнце светит с неба, греет душу, ветерок резвится себе в кронах, машет крыльями, не оставляет гнусу-сволочи ни шанса.[80] Эх, хорошо… В общем, поел Буров, попил и в прекрасном настроении занялся делами — выпотрошил, чтобы не возиться вечером, рябчика, добытого на марше, намертво зашил расползшуюся было строчку и почтил тщательным вниманием австрийский безотказный ствол. Хоть и всепогодная пушка, а все равно как женщина — любит ласку, чистку и смазку…
Управившись с текучкой, Буров отлил, старательно уничтожил все следы и с видом человека, наслаждающегося жизнью, отправился дальше в лес. Он был полон ожидания — как же, как же, ведь скоро люди, цивилизация, человеческое жилье, приятное общение с братьями по разуму. Однако километров через десять, в извилистой долине реки, настроение у него вдруг изменилось, с грохотом упало, донельзя испортилось, повернулось на сто восемьдесят и окрасилось в черный цвет. Вот такая, блин, гамма — зелень кленов и тополей, скалы красно-фиолетовые от пены рододендронов и мрачный, конкретно траурный колер на душе. А еще трупный цвет валежника, из которого была сложена стена, перегораживавшая долину поперек и простиравшаяся, сколько видит глаз, по левому берегу реки. Это была так называемая лудева — искусственная препона, преграждающая животным доступ к водопою. Сделанная хитро, с иезуитской изощренностью, она была не сплошной, имела проходы, оборудованные ловушками. Мастерски замаскированными ямами и крепкими веревочными петлями.[81] Действительно, крепкими — совсем рядом с Буровым билась, затягивая путы, испуганная насмерть кабарожка.[82] Ее потухший, полный ужаса взгляд был жуток и по-человечески осмыслен.
— А ну-ка ша, — велел ей Буров, прошелся по веревкам ножом и, хмуро посмотрев на убегающую, излил свой душевный настрой: — Ну, козлы! Суки! Падлы!
Кого конкретно он имел в виду, стало ясно чуть позже, после скрытного получасового марша по лесистему склону. Узкая, едва заметная тропинка вывела Бурова к реке, к тихой, сплошь заросшей лилиями заводи. Чутко вздрагивали листвой ивы и осины, солнышко плодило блики на зеркале воды, медленно, с ленцой, скользили водомерки, барражировали стрекозы, плескалась мелюзга. Место это райское, прелестное и уединенное располагало к размышлению и отдохновению души. Только ни хрена… На берегу шел полным ходом производственный процесс: брякали лопаты, скрипели тележки, раздавались ругань и звуки команд. Какие-то люди, и на людей-то непохожие, пилили, копали, мешали в котлах, стучали топорами, разводили шум и вонь. Не сами по себе — под наблюдением других людей, в хаки, вооруженным дуэтом следивших за обстановкой. Один был ужас как похож на раздобревшего Брюса Ли, другой рожей напоминал больного желтухой зайца. С важным видом молодцы бдили, не отнимали рук от автоматов Калашникова, смотрели зорко, грозно. М-да, жуть — муха не пролетит, мышь не пробежит, враг не пройдет.
А уж куда лететь мухе, бежать мыши и идти врагу — было, ох как было. Хозяйство раскинулось на берегу великое — хоромы, стилизованные под фанзу, амбары, установленные на сваях, загоны, отгороженные заборами, сараи, постройки, кладовые. Мощная оптика бинокля показала Бурову даже кумирню, не ахти какую, из досок, кое-как украшенную грубой резьбой. В ней была повешена пестрая картина с изображением дюжины, верно, китайских богов. Тут же находились фарфоровые чашечки, в которые, видимо, наливалось что-то во время церемоний. Сейчас же емкости были пусты, и не поэтому ли боги смотрели гневно, с укоризной? Почему это не наливаем, а? Может, не уважаем? А еще в свой трофейный цейс Буров узрел меха, шкуры, панты, жилы, кожи — все в количестве просто невероятном, с горечью взглянул на оленей, дожидающихся своей скорбной участи,[83] посмотрел поверх забора, во двор, где царила производственная суета. Там, вокруг железного котла, устроенного над костром, стояли двое и, не давая закипеть воде, по очереди мочили в ней оленьи рога. С плеском обмакнув, быстро вынимали, шумно сдували пар, давали чуть остыть и снова бережно, с предельной осторожностью, погружали в воду. Стоит зазеваться, хоть на миг передержать — и все, панты лопнут, потеряют ценность, многодневный труд пойдет насмарку.[84] За это по головке не погладят. А если и погладят, то прикладом автомата.
Впрочем, нет, били здесь исключительно по почкам и ногами, в этом Буров убедился очень скоро, когда один из пантоваров вдруг застыл, судя по губам, выругался и с убитым видом уставился на панты, видимо от перегрева треснувшие. Сейчас же подскочил к нему упитанный Брюс Ли, что-то крикнул истошно, схватился за рацию, и буквально через минуту желтым чертом из табакерки появилось еще одно лицо китайской национальности. Более похожее на жопу. При всем при том осанистое, откормленное, одетое добротно, в хлопок и кожу. Мигом разобравшись в обстановке, оно с достоинством встало в позу, с властностью взмахнуло рукой, и раздобревший Брюс с внезапной яростью пнул пантовара в поясницу. Попал точно, хорошо, срезом каблука. Так, что человек застонал, скрючился и, корчась, опустился на землю, чтобы принимать все новые и новые удары — тяжелым армейским башмаком. По почкам, по почкам, по почкам. Вот такой производственный процесс — злобствовал брюхатый Брюс Ли, кривил жопо-рожу китаец, выплевывая кровь, ругался истошно пантовар. По-русски, между прочим, ругался, по-черному и по-матерному. И не так, и не в мать, и не этак… Экзекуция между тем не затянулась, ибо носила она не истребительный — сугубо воспитательный характер. Скоро все вернулось на круги своя — наказанный, едва дыша, к котлу, Брюс Ли — на боевую вахту, красавец же поносного колера — куда-то в глубь чертогов. Настала тотальная гармония, производственный процесс разгорелся с новой силой.