города-спутники больших столиц. Возникший на рубеже Казацкого Войска
Запорожского и Крымского Ханства, он отмечает в этом году свое трехсотлетие. С
рекой Конкой, на которой стоит сей град, связана небезынтересная легенда.
Когда-то река была столь полноводной, что по ней могли ходить даже небольшие
пароходы, но два брата-мельника сто лет назад решили построить где-то вверху по
течению водяную мельницу — этот дореволюционный вариант гидроэлектростанции — и
завалили фарватер мешками с овечьей шерстью. С тех пор река обмелела, а идея
строительства на Конке гидроэлектростанции была признана бесперспективной. Вот
пример вопиющей капиталистической бесхозяйственности, нарушающей экологическое
равновесие в масштабах отдельно взятой реки! Я помню, когда в детстве мне
рассказывали эту легенду, я представлял некое внезапное половодье Конки: уровень
воды, стремительно поднимаясь, затопляет берега, приливная волна мчится по
упирающейся в берег улице Гоголя и достигает большого незаасфальтированного
перекрестья булыжной мостовой в центре города. В центре на третьем этаже
массивного сталинского дома с отличным видом на главную площадь города жили мы.
Говоря "мы", я не совсем прав. Ваш покорный слуга провел свое детство в двух
разных местах, похожих друг на друга как Кабул и Хельсинки. Мой папа, обрусевший
немец Отто Вольфгангович Блюхер, родился в Крыму, и после окончания Ростовского
университета был направлен на практику (по специальности он инженер-строитель) в
Запорожье. Там он познакомился с моей мамой — студенткой педагогического
института. А потом по распределению папа оказался в Энгельсе — столице Немецкой
республики на Волге, находящейся под личным покровительством каждого очередного
фюрера немецкого народа. Таким образом, шесть зимних месяцев я проводил в
Энгельсе, а шесть летних — в Орехове. Энгельс — город, описанный Львом Кассилем
в "Кондуите и Швамбрании" (эта книга одно время была моей настольной
принадлежностью) — запомнился мне мало. В памяти всплывают лишь три сцены: я в
детсадиковском углу, куда я попадал не реже двух раз в день; давка в
переполненном зимнем автобусе, и я, прижатый тепло одетыми телами людей к стеклу
кабины шофера, вглядываюсь в темноту заснеженной трассы с красивыми немецкими
домиками по обочинам и рассматриваю календарики с портретами Гитлера и
Геббельса, приклеенные водителем к кожаной обивке приборной доски; мультсериал
по мотивам сказок Гауфа по немецкоязычному республиканскому каналу.
Орехов мне помнится гораздо лучше, и хотя я уже пятнадцать лет не был там, я бы
и сейчас не заблудился на тенистых ореховских улочках, поросших шелковицами
(кстати, в Ленинграде половина моих знакомых понятия не имела о шелковице) и
платанами. Я никогда не забуду того цветущего и привольного августа тех
разноцветных клумб, вокруг которых я — трехлетний — бегал за соседской девочкой,
и того фотографа районной газеты, который нашел в нас отличный типаж для
иллюстрации к статье о детских радостях среди чарующих цветов (цитирую почти
дословно вырезку из той газеты, сохранившуюся у меня по сей день). Я помню
навязчивых мух в нескончаемой очереди за мясом (дед никогда не пользовался
спецраспределителем — как бы это кому ни показалось странным!), погребную
прохладу почтового отделения с узкими южными оконцами, райком партии из мелкого
белого кирпича через дорогу от нашего дома (в просторечье его величали "Белый
Дом", и я — пятилетний — слыша по телевизору в новостях: "Грязная возня Белого
Дома…" и т. д., был в полной уверенности, что большая политика делается здесь,
рядом, на другой стороне улицы), карикатуры, бичующие пьянство, на специальных
щитах у автовокзала и уходящую в бесконечность украинскую степную дорогу,
обсаженную по краям двумя шеренгами пирамидальных тополей.
Дед был начальником милиции, бабушка — учительницей: две самые популярные
профессии. Когда дед вечером после работы гулял со мной по одному и тому же
маршруту: от памятника Ленину на центральной площади — через обширный парк — к
автовокзалу у моста через Конку — и дальше вдоль реки до мясного магазина, с ним
здоровались постовые милиционеры, чиновники, возвращающиеся домой после восьми
часов необременительной провинциальной службы, владельцы скооперированных
еврейских лавочек у автовокзала (юденблок, специально устроенный в пятьдесят
втором году, располагался на окраине города за автовокзальной площадью),
немец-портной Ганс Гете, обшивавший весь городской Олимп — он всегда до вечерам
играл в парке на губной гармошке, выказывая ноль эмоций по поводу пиликанья
еврейских скрипок за три квартала, продавщицы киосков "Союзпечать". В этом по
своему великом городе на двадцать девять тысяч душ по переписи 79 года я не
помню никаких особых преступлений, и даже входные двери, как в средневековых
утопиях, запирались лишь на ночь.
Литературный русский язык был неизвестен мне лет до шести: Орехов поголовно
говорил на том жутком полу-русском, полу-украинском койне, которое бытует в
юго-восточном углу Украины со времен Тараса Бульбы, а на берегах Волги я
изъяснялся куда лучше на немецком, чем на русском. Судьба моя радикально
изменилась около 80-го года. В том году папу перевели в Ленинград (он строил
какие-то секретные объекты на Карельском перешейке), а дед вышел в отставку и
купил "поместье", как он сам его в шутку называл, на севере Молдавии в
украинском селе (честно говоря, наше родовое поместье существует и по сей день в
Черниговской области, оно было конфисковано в 1920 году и перестроено под
сельскую библиотеку, а десять лет спустя — под правление колхоза, которое еще
десять лет спустя сгорело дотла, и с тех пор так и стояло заброшенное).
Первое, что я запомнил в зимнем Ленинграде 1980 года, были шикарные сталинки в
Автово, импортная "Пепси-кола" и знаменитые ленинградские молочные сосиски,
которые долгое время были моим излюбленным блюдом. Год спустя я был затянут в
ученическую форму с белым поясом из искусственной кожи и засажен за науки. Не
припомню, чтобы я прилагал сколько-нибудь значительные усилия к учебе. Все
предметы делились для меня на две части: те, которые давались мне легко —
история, география и биология — на которые я не тратил много времени, и, как