— О, не уходите, не уходите же, дорогая! — взывал мсье Анатоль наполовину в шутку, наполовину с мольбой. — Нет, я не выпущу вашу руку. Что за милая, мягкая ручка — дрожащая, как птенец в когтях старого ястреба! Побудьте еще немного, раз разошлись остальные; полковник, ваш отец, будет вас охранять, а я — всего лишь старик, стоящий одной ногой в могиле, хотя другой еще брыкаюсь…
Мсье Анатолю, страдавшему бессонницей, отчаянно не хотелось отпускать последних гостей, хотя большинство завсегдатаев его пятничных вечеров утомляли и раздражали его. Его жизнь все больше втискивалась в узкое пространство между скукой от скученности и боязнью одиночества. Он знал, что у его смертного одра то и другое сомкнётся: окруженный родственниками и друзьями — сынок-махинатор и пресная дочь, вдовая сестра, дожидающаяся наследства, и верный друг, мечтающий вставить в свои мемуары его последние слова, — он должен будет выдержать последние муки, подобно гладиатору, дожидающемуся посреди арены церемониального удара, который прекратит его страдания. Поэтому он вцепился в ладонь Хайди обеими руками, наслаждаясь ее теплом. Его руки совсем не походили на ястребиные когти — напротив, пальцы были длинными и тонкими, но ногти утратили всякую окраску, а почти прозрачная кожа была усыпана веснушками, заставлявшими Хайди содрогаться от отвращения. В смущении она отдала ему свою руку, подобно Ависаге, согревавшей своим теплом умирающего Давида. Она стояла перед ним, поддерживаемая отцом, в той же позе, в которой ее застало начало прощания. Мадемуазель Агнес ушла спать, и эстафету подхватил сын Гастон: он стоял рядом с креслом отца у камина, вежливо скрывая скуку. Мсье Анатолю хотелось, чтобы он занимался делами издательства, но в двадцать лет Гастон, красивая и испорченная жертва отцовских тиранических костылей, стал полупрофессиональным наемным танцором. Кое-какие деньги, перепадавшие от отца, позволили ему не перейти к этому занятию на постоянной основе. Теперь он пробавлялся продажей подержанных спортивных автомобилей и время от времени участвовал в гонках. На полу, скрестив ноги и блаженно раскачиваясь с рюмкой бренди в руке, сидела его теперешняя любовница — несколько перезрелая, но исключительно привлекательная женщина. Она была американкой, как Хайди, но совершенно другого поколения и типа — из тех, что после Первой мировой войны запрудили Монпарнас, а после Второй — Сен-Жермен-де-Пре, и которые и после Третьей мировой станут, наверное, ковылять на высоченных каблуках по булыжникам бывших Бульваров в поисках импровизированных поилок, где подают абсент. Единственным оставшимся гостем был граф Борис, протеже мадемуазель Агнес. Он был беженцем с Востока, очень высоким и худым, с костлявой физиономией и высоким голосом, страдавшим от сложной формы туберкулеза, приобретенного в лагере за Полярным кругом, где он валил лес.
— Не уходите, дорогая! — повторял мсье Анатоль, лаская вялую кисть Хайди. Полковник, покорно смирившийся с участью дочери, попавшей в плен чести на маленьком плацдарме перед креслом старика, осторожно опустился на хрупкий диванчик и зажег сигару. Он был готов принять любое испытание, на которое обрекала его Хайди.
— Ваша дочь, полковник, — проговорил мсье Анатоль, — доставила всем нам большое удовольствие, вогнав в краску этого неандертальца.
— А кто он вообще такой, черт возьми? — спросила американка, очнувшись от блаженного транса.
— Щеголь-неандерталец, — повторил мсье Анатоль. — Иными словами, посланец Новой Византии.
Гастон, сыновний долг которого состоял, в частности, в том, чтобы интерпретировать наиболее туманные высказывания мсье Анатоля, вежливо пояснил:
— Федор Никитин — один из атташе по культуре в посольстве Свободного Содружества [1].
— Атташе по культуре! — воскликнул Борис, выпрямившись так резко, что непрочный стул под ним громко скрипнул. — Вы хотите сказать, что он работает на… — Когда он произносил роковую аббревиатуру, наполнявшую в те времена души миллионов почти мистическим ужасом, его высокий голосок сорвался на визг, как у подростка.
«Боже, снова они за старое!» — подумала Хайди, у которой от стояния по стойке «смирно» перед мсье Анатолем начинали подгибаться ноги. Она произвела хитроумный маневр, в результате которого ей удалось усесться на ковер, скрестив ноги, и одновременно попыталась мягко высвободить руку.
— Нет, вам нельзя уходить, — ласково повторил мсье Анатоль. — Вы, молодежь юного континента, должны научиться отдавать, отдавать, отдавать, не ожидая ничего взамен. На протяжении двух великих веков Франция делилась со всем остальным миром; теперь настал ваш черед. Ваша рука, дитя мое, — это ленд-лиз вредному старикашке. Ваш отец взирает на нас благосклонно, мы с ним старые друзья.
— Поберегись, Хайди, — сказал полковник. — Мсье Анатоль — старый волк в овечьей шкуре.
— Не слушайте его, — радостно проверещал мсье Анатоль. — Он просто завидует умирающему. Спросите мою дочь, если не верите: она расскажет вам о циррозе печени, повышенном давлении и прочем. Подоходный налог на пороки растет с годами, так что в конце концов не остается никаких доходов — одни налоги… Да, я обречен на смерть — но так же обречены и вы, мое милое дитя, и ваш отец, и мой никчемный сын. Мы угодили в западню — мы, представители обреченной цивилизации, танцующие на темнеющей сцене, на которую падает тень неандертальца…
Мсье Анатоль стал увлеченно произносить свой блестящий монолог. Рассчитанные на публику монологи под занавес его приемов по пятницам были решением его дилеммы, методом уклониться от скучной беседы и не испытывать ужаса безмолвия. Ему было семьдесят пять лет, и на протяжении последней четверти века он вряд ли хоть раз слышал чей-нибудь голос, кроме собственного. Когда его спросили однажды, не слишком ли это утомительно, он ответил, что наоборот, ему это по нраву: все, что стоит услышать, он уже услышал до того, как ему стукнуло пятьдесят. Кроме того, добавил он, все знаменитости — актеры, поэты, государственные мужи — живут по тому же принципу: после пятидесяти они по большей части разглагольствуют сами, когда же возникает необходимость дать высказаться другому, они начинают думать о своей печени и о малолетних девочках.
Как бы то ни было, мсье Анатоль обожал говорить в не меньшей степени, чем остальные — внимать его речам. Он сидел в своей черной тюбетейке, откинувшись на спинку кресла и напоминая белыми шелковистыми бровями и желтой козлиной бородкой хитрющего меланхолического лемура, притворяющегося, что его интересует происходящее, но на самом деле тоскующего по своему родному климату — в случае мсье Анатоля это был Париж Барреса и Гонкуров, Мишле и баррикад 1848 года, Людовика XIV и Мансара, но прежде всего — Шатобриана и Генриха IV. Но даже когда его монолог приобретал лирическое звучание, его язык оставался по прежнему точен, напоминая отрепетированное красноречие французского адвоката, выступающего в суде.
— … Ах, милочка, — продолжал он, гладя руку Хайди, — есть, несомненно, некое утешение в мысли, что не ты один обречен сгинуть на живодерне, что вся наша цивилизация поражена атеросклерозом, высоким кровяным давлением и затвердением желез… — Он хихикнул. — Воспаление простаты у всей Европы — корчащееся лицо Запада между двумя ударами… В конце концов, разве это не утешение — дотянуть до абсурдного возраста, когда желание пережило возможности, и когда единственное доступное удовольствие — разглядывать специфические открытки для любителей…
— Кстати, они у вас есть? — промурлыкала с ковра подружка Гастона. — Хотелось бы взглянуть…
— Но с другой стороны, — продолжал мсье Анатоль, проигнорировав ее, — с другой стороны… Не улыбайтесь, дитя мое, — бросил он раздраженно. — Чему вы улыбаетесь? Открыткам? Одиноким стариковским радостям? Подождите, пока доживете до моих лет; мы, латиняне, более откровенны в таких вещах… А что вы скажете о ваших политиках, болтающих о Геттесбергской речи, Джефферсоне и Конституции? — победно выпалил он.
— Не понимаю, — пожаловалась Хайди.
— Это одно и то же, — пояснил мсье Анатоль. — Ваша демократия растленна и бессильна, и, цитируя Линкольна и Джефферсона, ваши политики получают то же презренное наслаждение, что и старые развратники, с вожделением взирающие на мощь юности, примеру которой им уже не дано последовать. «Мы полагаем само собой разумеющимся, что все люди…» — Свобода, Равенство, Братство — баррикады марта сорок восьмого года — Коммунистический манифест — 14 пунктов, 4 свободы, 32 положения для любви — все это торжество бессилия, вожделенное созерцание ушедшего и неоправданные претензии, что еще не все потеряно. Голосуйте за нашего кандидата, за справедливость, прогресс и социализм, за грязные открытки, грязные открытки!…
Он довел себя до нешуточного гнева и принялся колотить костылем по ковру; глаза печального лемура покраснели от ярости и боли.