Матушку мою не слишком занимала политическая подоплека поступка Робера. Больше всего ее огорчило то, что он бросил сына. Конечно же, она возьмет Жака к себе, пусть живет в Сен-Кристофе, пока не вернется Робер; она отказывалась верить, что он не вернется, считала, что это вопрос всего лишь нескольких лет.
"Робер ничего не мог добиться в Париже, – писала она нам, – почему, собственно, он рассчитывает на успех в чужой стране? Он вернется домой, как только новизна положения померкнет, и поймет, что не сможет одурачить англичан с помощью своего шарма".
Я получила от Робера два письма вскоре после того, как он приехал в Лондон. Все виделось ему исключительно в розовом свете. Он и его молодая жена без всяких затруднений нашли себе жилье, и он уже работал гравировщиком в солидной фирме, где новые хозяева, по его словам, "очень с ним носятся". Он быстро осваивает английский язык. В том районе, где он живет, – кажется, он назвал его Панкрас, – обосновалась кучка французов с женами, приехавших в Англию, так что они не испытывают недостатка в обществе.
"У герцога Орлеанского дом на Чапель-стрит, – писал он, – и хозяйкой там мадам Бюффон. Большую часть времени герцог проводит на скачках, но я слышал из достоверных источников, что ему, вероятно, предложат корону Нидерландов, Бельгии и Люксембурга. Если это случится, вполне возможно, что мои планы могут существенно измениться".
Этого не случилось. Дальнейшие сведения о герцоге Орлеанском мы получили из статьи, помещенной в леманском журнале. Там говорилось, что герцог вернулся в Париж и предстал перед Собранием, чтобы принести клятву верности конституции. Это было в июле тысяча семьсот девяностого года, и в течение целого месяца я ожидала, что Робер, верный своим патронам, тоже вернется во Францию. Напрасные надежды. Письмо, наконец, пришло, однако оно было кратким, там не было ничего интересного, кроме известия, что Мари-Франсуаза ожидает своего первого ребенка. Что до герцога Орлеанского, то его имя вообще не упоминалось.
Тем временем мы сами пережили первые девять месяцев нового режима, и хотя обещанный рай покуда не состоялся, промышленность и торговля заметно оживились. На не на что было жаловаться.
Тяготы и лишения прошедшей зимы больше не повторились, не было и такого голода, хотя цены держались на прежнем высоком уровне, и народ ворчал. Общий интерес и оживление, поддерживавшие в нас бодрость, вызывали декреты, выпускаемые каждый месяц Национальным собранием; они заменяли стране законы.
Старые привилегии были аннулированы, и теперь каждый человек в стране мог улучшить свое положение и добиться высоких постов, если для этого у него было достаточно ума и энергии. Была изменена система судопроизводства, к великой радости моего брата Пьера, и теперь для того, чтобы признать человека виновным, недостаточно было решения судьи, это мог сделать только гражданский суд в присутствии присяжных. В армии офицером мог стать любой солдат, и в связи с этим многие прежние офицеры эмигрировали из страны, что не явилось для нее большой потерей.
Самым тяжелым ударом для тех, кто придерживался прежних взглядов, были реформы в области церкви. Для людей же вроде моего брата Мишеля они были самым великим достижением великого тысяча семьсот девяностого года. В феврале были запрещены монашеские ордена. Это было только начало.
– Н-не будет больше толстопузых монахов, пришел им конец! – весело воскликнул Мишель, услышав эту новость. – Придется им теперь потрудиться, как и всем прочим, чтобы заработать себе на пропитание.
Четырнадцатого мая был издан декрет, объявляющий все церковные земли собственностью нации. Мишель, который командовал национальной гвардией в Пьесси-Дорен – надо честно признать, что его отряд состоял почти исключительно из наших рабочих со стекловарни, – испытал чувство наивысшего удовлетворения, когда явился в дом своего старинного врага кюре Конье и самолично вручил ему копию декрета.
– Я еле удержался, – рассказывал он нам через несколько дней, – мне так хотелось собрать всю деревенскую скотину – всех коров и свиней – и п-пустить их на его поле. Пусть знает, что земля принадлежит деревне Плесси-Дорен, а не церкви.
Дальше бедняге кюре пришлось еще хуже. В том же году в ноябре Собрание объявило, что каждый священник должен принести клятву Гражданскому Духовному Управлению, которое является частью государства, поскольку власти папы больше не существует, а если кто из священников откажется принести эту клятву, он отсраняется от должности, и ему запрещается отправлять требы.
Кюре Конье отказался принести клятву, и кюре Конье пришлось уйти…
– Д-два года я этого дожидался, – признался Мишель. – Когда Собрание, наконец, решится и объявит, к-как и к-когда будут продаваться церковные земли, я буду первым покупателем.
Национальное Собрание больше всего на свете нуждалось в деньгах, чтобы укрепить пошатнувшееся финансовое положение страны, и были выпущены долговые обязательства, называемые ассигнациями и обеспеченные церковными землями, которые раздавались патриотам, желающим получить их в обмен на наличные деньги. Чем большим количеством ассигнат располагал человек, тем большим патриотом он считался в глазах своих собратьев, а позднее, когда началось действительное распределение земель, он мог обменять эти ассигнаты либо на землю, либо на соответствующее количество денег.
"Приобретатель национальной собственности" сделалось почетным званием, предметом особой гордости, и в нашем округе Луар-э-Шер, Мондубло – дело в том, что при новой системе все департаменты Франции были переделены и получили новые названия, – мой брат Мишель и мой муж Франсуа стояли во главе списка людей, носящих этот титул.
Уже в феврале девяносто первого года Мишель реализовал свои ассигнаты и купил имение некоего епископа где-то между Мондубло и Вандомом – шато и прилегающие к нему земли, что стоило ему тринадцати тысяч ливров, исключительно из ненависти к церкви.
Он не собирался в нем жить. Поселил там одного крестьянина, чтобы тот обрабатывал землю, а сам намеревался только наезжать, ходить по земле и озирать свои владения, испытывая такое чувство, что он каким-то образом поквитался с кюре Конье и – еще более странным образом – со своим старшим братом. Робер растранжирил деньги, которые ему не принадлежали, обманывал своих компаньонов. Мишель же во имя народа намеревался так или иначе это компенсировать.
Я не претендую на то, чтобы объяснить, как работала его мысль, знаю только одно: мало-помалу, по мере того, как он становился "приобретателем национальной собственности", в нем появилась любовь к власти ради самой власти. Помню – это было еще до того, как он купил землю, значит, примерно в ноябре тысяча семьсот девяностого года, – я как-то раз пришла навестить семью Делаланд, потому что болела их маленькая дочка, и мадам Делаланд мне сказала:
– Наши мужчины, значит, отправляются нынче вечером в Отон с отрядом национальной гвардии.
Я слышала об этом впервые, но мне не хотелось выглядеть перед ней неосведомленной, и я ответила:
– Похоже, что так.
Она улыбнулась и добавила:
– Если они вернутся с таким же грузом, как год назад, во времена лесных патрулей, всем нам будет неплохо. Говорят, Шарбоньер – это отличное имение, дом там прямо-таки набит всяким добром. Я велела Андре принести мне белья.
– Долг национальной гвардии заключается в том, чтобы охранять собственность, а не в том, чтобы грабить, – холодно заметила я.
Она рассмеялась.
– Наши ребята понимают долг по-своему. К тому же, в наши дни все принадлежит народу. Мсье Бюссон-Шалуар сам это говорит.
Я вернулась в дом, и когда мы все трое сели за стол обедать, я спросила Франсуа насчет предполагаемой экспедиции. Франсуа ничего не сказал. Как обычно, он бросил быстрый взгляд в сторону Мишеля.
– Да, это правда, – коротко подтвердил брат. – Но н-нас интересует не шато, а его хозяин.
– Хозяин? – удивилась я. – Но разве это не мсье де Шамуа? Он ведь командует гарнизоном где-то на границе, кажется, в Нанси.
– Он самый, – ответил Мишель. – Но он изменник, все это говорят. А у меня есть сведения, что он прячется в шато де Шарбоньер, и я со своим отрядом намереваюсь его арестовать.
Это было не мое дело, я не могла вмешиваться. Если мсье де Шамуа изменник, долг национальной гвардии заключается в том, чтобы его арестовать. Я знала это имение, оно находилось совсем недалеко, по дороге в Отон, до него можно было свободно дойти пешком. Знала я и мсье де Шамуа; в былые времена он покупал у нас стеклянную посуду и хрусталь, это был приятный любезный господин, он пользовался особым расположением нашей матушки. Мне казалось маловероятным, чтобы он вдруг сделался изменником. Он был офицер, служил в армии и не собирался эмигрировать.
– Не забывай о вежливости, когда будешь его арестовывать, – сказала я. – В последний раз он, когда был здесь, приезжал выразить сочувствие по поводу смерти нашего отца, сразу после того, как он умер.