Национальная гвардия, не дожидаясь приказа муниципалитета, начала возводить баррикады и устанавливать на них пушки. Если бы офицеры, командующие драгунами, отдали хоть один поспешный приказ к наступлению, их бы встретили пушечнымм выстрелами, и дело кончилось бы кровавым побоищем.
Однако офицеры, надо отдать им справедлвиость, сдерживали своих солдат. А тем временем взволнованные чиновники муниципалитета метались от одного начальника к другому, не зная, что делать, и пытаясь добиться от них указаний.
В восемь часов вечера толпа оставалась такой же плотной и ничуть не менее угрожающей, чувствуя за собой поддержку национальной гвардии, и, несмотря на уговоры муниципальных деятелей разойтись, все, как один, кричали: "Никаких полумер! Драгуны должны уйти сегодня же ночью!".
Снова, как привычный клич, прозвучала "Са ira!". В ту ночь город, казалось, весь гудел, сотрясаясь от звуков этой песни, однако муниципалитет все еще колебался, опасаясь, что если полк уйдет, простые обыватели окажутся во власти сброда, заполонившего город.
Решение было, должно быть, принято где-то между одиннадцатью и полуночью, где и как, я так и не узнала, но только в час ночи, когда улицы все еще были заполнены толпой, Шартрские драгуны оставили город. Я уже лежала в постели, беспокоясь о Франсуа и братьях, которые все еще находились на улицах. Крики стихли, все было спокойно. И вот, едва только церковные колокола пробили час, я услышала, как двинулась кавалерийская часть. Есть что-то зловещее, даже сверхъестественное в том, как ритмично цокают копыта по мостовой, как позвякивает сбруя, сначала громко, потом все тише, и, наконец, совсем замирает вдали. И кто может сказать, что принесет городу их отъезд, благо или, напротив, новые беды? Два года назад я дрожала бы от страха, узнав об их уходе. А теперь, лежа в постели и ожидая прихода Франсуа и всех остальных, я только улыбалась при мысли о том, как горстка гражданской милиции без единого выстрела заставила подчиниться целый полк солдат.
Уход Шартрских драгун из Ле-Мана сделался знаком победы для "Club des Minimes" и других подобных ему организаций, и с этого дня они приобрели неограниченное влияние на все городские дела. Те чиновники муниципалитета, которые высказывались в свое время за то, чтобы полк остался в городе, лишились своих постов, и даже в самой национальной гвардии была проведена чистка: удалялись все, кто подозревался в симпатиях к старому режиму.
В ознаменование этих изменений менялись названия улиц, срывались геральдические знаки, и в то же самое время началась продажа церковных земель.
Начало всего этого я застала еще до своего отъезда домой. Мишель, услышав, что рабочие собираются ломать одну из небольших городских церквей и что все, находящееся в ней, будет продаваться любому, кто пожелает что-нибудь купить, предложил мне сходить и посмотреть, просто из любопытства.
Это было странное зрелище, и не могу сказать, чтобы мне оно понравилось. Я считала, что это кощунство – продавать предметы, к которым мы привыкли относиться с благоговением. Церковь еще не начали крушить, но из нее уже вытащили все, что там находилось: алтарь, кафедру, разную церковную утварь – все это предлагалось для продажи местным торговцам. Поначалу торги шли довольно вяло, люди колебались, несомненно, по тем же причинам, что и я, глядя широко раскрытыми глазами на все это разрушение. Но потом они осмелели, стали даже неловко посмеиваться, и один здоровенный молодчик – это был мясник – вышел вперед, держа в руке пачку ассигнатов, и купил алтарное ограждение, чтобы поставить его в своей лавке. После этого никто уже более не колебался. Статуи, распятия, картины – все продавалось и быстро находило покупателя. Я видела, как две женщины, сгибаясь под тяжестью, несли отличную картину, изображающую Вознесение, а один мальчишка схватил распятие и вертит его над головой наподобие шпаги, словно играя в войну. Я повернулась и уныло побрела прочь по улице. Мне вдруг вспомнилась часовня в Ла-Пьере, мы с Эдме и добрый кюре, благословляющий нас после первого причастия.
Вдруг я услышала смех у себя за спиной. Это были Мишель, Франсуа и Эдме со своим трофеем с этой распродажи. Мишель оказался обладателем ризы, священнического облачения, которую он накинул себе на плечи в виде плаща.
– Мне уже давно нужна новая рабочая блуза, – заявил он. – Теперь я буду законодателем мод в Шен-Бидо… На тебе, держи!
Он бросил мне алтарный покров, предлагая использовать его в качестве скатерти для стола в господском доме. Я видела, что Франсуа и Эдме держат в руках по чаше для причастия и с торжественным видом смотрят в мою сторону, словно собираясь пить за мое здоровье.
Глава четырнадцатая
Весть о том, что королевская семья тайно покинула Париж, дошла до нас днем двадцать четвертого июля девяносто первого года. Новость эта нас потрясла. Муниципалитет охватила паника. Именитые горожане, которых подозревали в симпатиях к старому режиму, были немедленно арестованы и подвергнуты допросу. Наш старый враг, слухи, вновь стали расползаться по округе. Шептались, что король и королева направляются к границе, чтобы соединиться там с принцем де Конде; оказавшись в Пруссии, они соберут огромную армию, вторгнутся во Францию и восстановят прежний образ жизни.
Этот отъезд, как уверял Мишель, задуман как знак ко всеобщему исходу. Все малодушные, все недовольные, что до сих пор прикрывались фасадом патриотизма, тоже попытаются бежать, увеличив таким образом поток эмигрантов. В течение двух дней мы говорили исключительно об этом. Я помню, как женщины собирались в кружок, чтобы высказать свое мнение, и все, как одна, уверяли, что король пошел на это не по своей воле; все это дело рук королевы, король ни за что бы этого не сделал, если бы не она.
А потом пришла хорошая новость. Королевская семья была арестована в Варенне возле самой границы, и теперь в сопровождении эскорта возвращается назад, в Париж.
– Теп-перь им конец, – сказал Мишель. – Никто больше не будет их уважать. Король окончательно лишился чести. Он обязан отречься.
Какое-то время мы думали, что именно так и будет.В качестве возможного регента при дофине называлось имя герцога Орлеанского, были даже разговоры о республике. Затем мало-помалу страсти утихли, двор вернулся, и жизнь потекла по-прежнему, хотя и под сильной охраной, а несколько позже, в сентябре, король принес клятву верности конституции.
Прежнее отношение к королю никогда больше не возвратилось. Как сказал Мишель, он потерял право на честь и уважение. Он был всего-навсего орудием в руках королевы и партии двора, которые, как всем было известно, поддерживали сношения с бежавшими принцами и прочими эмигрантами. Меры безопасности ужесточались. Самое строгое наблюдение велось над аристократами, оставшимися в стране, и теми представителями духовенства, которые не присягнули конституции. Страсти так накалились, что некоторых из женщин, которые отказывались идти в церковь, когда мессу служили государственные священники, высекли на рыночной площади и заставили подчиниться, ходить в церковь незаивисмо от того, кто там служит. Мне эта мера показалась чрезмерно суровой, однако я не стала высказывать свое мнение, и, кроме того, гораздо больший интерес представляли для меня мои собственные дела.
Мое второе дитя, Софи-Магдалена, родилась восьмого июля, и по этому случаю ко мне из Сен-Кристофа приехала матушка вместе с Жаком. Как приятно было оказаться радом с матушкой, которая по-прежнему властвовала над господским домом, словно никогда оттуда не выезжала. Она благоразумно воздержалась от каких бы то ни было комментариев по поводу происшедших у нас перемен, хотя я совершенно уверена, что она заметила все, начиная от парчовых портьер и кончая серебром с монограммами. Ничего не сказала она и о том, как шла работа на стекловарне, где эскизы для гравировки на предметах из стекла и хрусталя делались в расчете на совершенно иного потребителя по сравнению с теми заказчиками, для которых товар предназначался в прежние времена. Исчезли королевские лилии и затейливые монограммы. Эти символы и эмблемы вышли из моды, более того, они стали признаками упадка и разложения. Теперь на наших бокалах появились факелы, знаменующие свободу, а рядом – две руки, соединенные в дружественном пожатии, и надпись: "Равенство и братство". Не могу сказать, чтобы мне они особенно нравились, но в Париже и Лионе за них платили хорошие деньги, а для нас это было главным соображением.
Сидя в своей старой комнате, наблюдая, как я кормлю ребенка, и прислушиваясь к счастливому смеху Жака – крепкого десятилетнего мальчугана, – который играл во дворе с ребятишками, матушка улыбнулась мне и сказала:
– Мир может меняться, но есть вещи, которые остаются неизменными.
Я посмотрела на свою крошечную дочку и отняла от нее грудь, боясь, что она захлебнется.