Старший брат был уже давно и крепко пьян, от чего потерял контроль и вдруг задал мне неприятный вопрос.
— Знаешь, какая самая большая тайна войны? — вдруг спросил он.
Я не знал.
— Самая большая тайна — это одно имя.
— Что за имя? Какой-то шпион?
— Нет, один мальчик. Шпион… Скажешь тоже… Я тебе расскажу — был у нас как-то трудный бой. Мы сейчас выпили, и все подплывает, будто в наш прицел зеркал полированного металла, то есть как спросонку… Но все, что было, я вижу точно — только не могу себе простить: я бы узнал того мальчика из тыщи лиц, а вот как зовут — забыл тогда спросить. Мальчик был лет десяти-двенадцати. Бедовый. Из тех, что верховодят у детей — не то Тимуры, не то Квакины. В прифронтовых городах такие встречали наши танки, как дорогих гостей. Эти пацаны обступали машины на стоянках, носили нам воду ведрами. Вылезешь, весь чумазый, а они выносят мыло с полотенцем к танку. Приносят недозрелые сливы… Сливы сорок четвертого года. Так вот, шел бой за одну улицу. Мы прорывались к площади и попали под немецкую противотанковую батарею: гвоздит — не выглянуть из башен, и черт его поймет, откуда бьет. Тут угадай-ка, за каким домом они примостились — столько всяких дыр! И вдруг к машине подбежал пацан и стучит по броне, орет: «Товарищ командир! Товарищ командир! Я знаю, где их пушка… Я разведал… Я подползал, они вон там, в саду!» И, представь себе, залез на танк, а у меня как раз весь танкодесант выкосили. Стоит парнишка, мимо пули свищут, а у него только рубашонка пузырем. И вот подъехали, и с разворота я зашел в тыл батарее и дал полный газ. Вмял пушки заодно с расчетом в рыхлый жирный чернозем. Мы встали — и я вытер пот. Вокруг была гарь и копоть — от дома к дому шел большой пожар. Ну, я пожал парню руку и сказал: «Спасибо, хлопец». Но вот только как зовут мальчика — я забыл спросить.
Потом он спросил меня о войне, отчего мы воевали так долго? Почему так долго, ведь у нас были ракеты, и маршал Тухачевский с товарищем Сталиным разоблачили врагов?
Младший брат дернулся при этих словах, потому что очень хорошо помнил, где я служил всю войну.
Тревога зажглась в его глазах — он-то был человек карьеры, он знал, чем могут кончиться такие разговоры.
Брат его инвалид, ему терять нечего, а вот он, мой храбрый лысый Ваня — человек космоса.
Поэтому я сказал, немного утрируя пьяную речь:
— Так вышло, брат, так вышло. Потому что — внезапность, и потому что врасплох.
— Врасплох, да? Прямо врасплох? И до Москвы — это врасплох? Мы собрали тогда в нашем танковом институте всю технику и выгнали ее к Волоколамскому шоссе. В некоторых экспериментальных машинах был только один мехвод внутри, потому что пушек и вовсе не было. Мы выкатили наших уродцев — и экспериментальную машину с морской дальнобойной пушкой, и многобашенные танки, все-все… Кроме Т-28, что тут же встал и, вращая башнями, превратился в ДОТ.
Я представляю, что думал о нашей армии какой-нибудь образованный немец. Первое время они ржали как лошади, смотря в свою чистую, будто слеза белокурой медхен, оптику.
Наверняка такого парада механического уродства они не видели еще никогда в жизни. Может, этот образованный немец орал своему приятелю в наушник:
— Семнадцатый век! Кулиса Ватта!
— Гауптшарфюрер, да подоприте же эти колеса! Они не доедут до нас!
— Мальчики! Мальчики! Посмотрите! Паровая машина!
— Тележка Кювье!
— Автора! Автора!
А это были многочисленные прототипы, сухопутные крейсеры «Ян Гамарник 2» и юркие танкетки «Уборевич», зенитные самоходки с пушкой ЗиС-2, гремящие жестью тарелкоподобные аппараты, от которых летели искры и смердело горелым.
Плавающий Т-40 плыл среди снежного моря и лупил по немецкой пехоте, пока его не достали немецкие пушки. И мы дрались, потому что Москва была за нами в тридцати километрах. И это было не врасплох, когда горели наши моторизованные корпуса на Украине, не врасплох, нет. Все дело в том…
Он потянулся за стаканом, и тут брат стремительно плеснул ему водки — грамм сто пятьдесят — быстро и ловко. Старший танкист хватил их сразу залпом и через минуту уронил голову на руки.
Только стрелка новых часов бесстрастно бежала по святящемуся циферблату.
Мы посмотрели друг на друга.
Потом вместе с Ваней я поволок бесчувственное тело к машине. Я не много носил раненых, но к людям без сознания на войне привыкли все.
У меня был схожий опыт — правда, на местности.
Кстати, бывшие танкисты рассказывали, что часто после боя подчиненные спали в хате, а убитых клали в сенях, потому что не успевали похоронить. Ну там дождь и все такое. И командиры танков писали рапорта, а потом ложились последними спать — вместе с убитыми. И мои друзья, вспоминавшие об этом, говорили с такой нибелунговой интонацией: так это же были наши друзья, что их чураться?
Жизнь, понятно было, богаче наших представлений о ней.
Ваня предложил меня отвезти, но я отказался.
Мне действительно было нужно проветриться, и еще (но об этом я не хотел говорить вслух) слишком много разбередила во мне эта встреча.
Прощаясь, я все же спросил:
— А что ты лысый-то?
— Ну, это еще с войны.
— Горел что ли? Непохоже.
— Что непохоже? Я два раза горел. Это под Франкфуртом, когда мы вышли на оперативный простор. Тогда мы двигались колонной на сближение с американцами, и тут по нам лупанули ФАУ-2. Наверное, это была последняя ФАУ в этой войне. Но только заряд оказался тухлым, она рванула прямо над нами, обсыпав бронетехнику обломками и неразорвавшейся взрывчаткой. Дрянь была взрывчатка — будто серый песок. Я подозреваю, что это было какое-то отравляющее вещество, в расчете на которое начхим пол-войны проверял у нас наличие противогазов. Но оно оказалось тоже какое-то слабое, протухшее. Никто и не чихнул, только вот через год я и облысел, но врачи говорят, что это обычное малокровие. Мы ведь недоедали: и до войны у нас под Пензой не сахар было, а на войне — сам знаешь. Ничего, вот изделие сдам — в санаторий поеду.
И вот я возвращался к себе, в свое унылое одинокое жилье, где не было места космосу и прочим высоким материям.
Но вдруг я остановился около ЦДСА. Там, около строящегося музея Советской Армии, стоял на постаменте танк, гордо подмяв гусеницами семидесятипятимиллиметровую пушку.
Черт, я вспомнил, как звали этого самоходчика.
Я вспомнил, как была его фамилия. Громыхало его звали. Иван Громыхало.
Точно — Громыхало.
Я же помню, что смешная какая-то фамилия.
Впервые об этой странной истории я услышал в августе 1989 года.