Года два назад Вааль уехал в Южную Америку преподавать по межуниверситетскому обмену (лабораторией он руководил и из-за океана) или, согласно версии дьеннских остряков, поволочиться за смуглыми сеньоритами и приобрести для коллекции пару высушенных индейским способом человеческих голов. Что профессор не чуждался земных радостей, Людвик знал от своей тетушки Стины, которая с прямотой видавшей виды старухи созналась как-то, что во время оккупации душой и телом отдалась рыжему, синеглазому и нежному верзиле Герцу. Сейчас, глядя на Вааля, Людвик с трудом представлял, что этот невозмутимый дед был возлюбленным юной тетушки Стины, носил за поясом пистолет и бросал ручные гранаты у подъезда ратуши на Рыночной площади.
Они разговорились. Оказалось, что на чужбине Вааль переболел тропической дизентерией, провел фото- и видеосъемку развалин Сантанагио и Паримы — «Если вы интересуетесь доколумбовыми цивилизациями — милости прошу…» — и вообще получил массу впечатлений, которыми не прочь был поделиться с коллегой в такой хороший воскресный день. Это было тем более приятно, что в научных кругах, где они обычно встречались, Вааль изъяснялся языком толстых специальных журналов начала века, а чаще молчал. Впрочем, все, знавшие Вааля, утверждали, что, за исключением некоторой хмурой чопорности, он в сущности милый и доброжелательный, этакий мудрый филин, днем прячущийся от солнца в особняке за штофными гардинами, чтобы с наступлением сумерек предаться научным изысканиям под сводами полупустого лабораторного корпуса. По слухам, когда-то Вааль был женат, но неизвестно, принес ли этот союз плоды и чем завершился; на памяти Людвика Вааль всегда жил один, если не считать шофера и садовника.
— Вы спешите, коллега? я мог бы вас подвезти, если угодно.
Людвик слегка смутился. Он умел слушать и, кажется, ни разу за время беседы не изменил ни выражения лица, ни позы так, чтобы Вааль мог подумать, будто его рассказы об индейской Америке скучны, и что он задерживает вежливого человека ради собственного удовольствия. Не говоря уже о том, что Людвик не смотрел на часы — он не спешил, но действительно собирался уйти.
— Нет, я не тороплюсь. Мне предстоит сегодня один визит, но временем я не ограничен.
— Очевидно, вы хотели побывать в церкви или на кладбище.
«Еще один Шерлок Холмс… — с досадой подумал Людвик. — Куда же еще может направиться одиночка моих лет в воскресенье и в таком похоронном костюме, если его не ждут в точно назначенное время».
— Да, — кивнул Вааль, — я припоминаю. У вас была дочь. Я видел ее несколько раз на торжествах.
Людвик стал жалеть, что встретился с Ваалем. О Марсель он предпочитал вспоминать в уединении. Хорошо, если бы Вааль ограничился коротким соболезнованием — и тогда они расстались бы, вполне довольные друг другом.
Вааль достал сигару и принялся ощупывать ее толстыми пальцами.
— Должен признаться, что завидую вам, коллега. Ваше преимущество в том, что вы знаете, ГДЕ поклониться умершей… У меня была младшая сестра. Ее звали Франка. Она занималась музыкой, а жила в Мюнсе. Ее задержали при облаве в гетто и отправили на остров Боллант. Концлагерь Вальборг — это место недалеко от аэродрома.
Людвик слушал без любопытства, но в душе был благодарен Ваалю, что тот вспомнил о своем давнем горе и оставил ему его печаль. Семейные трагедии военных лет напоминали Людвику баллады — все они были просты и кончались смертью.
— Они с матерью попали в разные лагеря. Мать оказалась в Ольбраке и осталась жива; там охрану несли ополченцы, режим был менее строгий, а на Болланте наци строили тот самый аэродром. И Франка погибла. С Болланта мертвых вывозили на лихтере подальше от берега и топили в море; видимо, считали, что вырыть могильник в каменистой почве обойдется дороже или отвлечет много заключенных от полезного рейху труда. Поэтому захоронений не осталось.
— Ужасная история.
— Я боялся такого конца, но чувствовал — так оно и будет. Не могу простить себе, что не уговорил их скрыться. Правда, многие тогда считали за лучшее ждать и надеяться. Отец получил извещение о смерти Франки от какой-то болезни — как будто это имело значение, — я узнал об этом много позднее.
Сигара в руке Вааля то поворачивалась, повинуясь пальцам, то вдруг скрывалась в неплотно сжатой тяжелой ладони.
— Мы с сестрой были очень близки. Возможно, вы представляете, что значит дружно жить со своей сестрой. И вдруг наш мир исчез. Это было невыносимо. Тогда я охранял заложника, офицера; мы сидели вдвоем в подвале одного ресторана; я взял из буфета полбутылки коньяка и пошел к нему горевать о Франке, а он горевал о семье, которая больше его не увидит, и мы плакали вместе, потому что больше некому было нам посочувствовать.
Спустя час Герц и Людвик шли по набережной Шеера и говорили о мертвых.
— На кладбище, — негромко размышлял Людвик, — мысли становятся чище, светлее. Там, как нигде, чувствуешь себя серьезным, несуетным человеком. Все мелкое, поверхностное, пустячное, на что мы размениваем жизнь, остается за воротами, и когда молчишь у могилы, — это сильнее всяких слов. Я не верю в загробную жизнь, но среди могил, не думая о запредельном, всерьез считаю, что говорю пусть не с живым, но с тем, кто слышит, любит, помнит меня. Мне кажется, что мертвые, покинув мир, становятся одним дыханием, болью, нежностью… Может, вам знакомо, коллега, желание однажды избавиться от всего лишнего и стать для близких только этим одним… но всегда ловишь себя на том, что при жизни это недостижимо. Лишь иногда — очень редко.
На набережной продавали великолепные белые хризантемы; Людвик купил букет, а Герц предложил заехать еще в цветочный магазин на Рестегаль.
Магазин выглядел празднично и навеял на обоих — хотя они оба и промолчали об этом — щемящие сердце воспоминания; очень скоро профессор и доктор сошлись на том, что стоит поговорить в другой обстановке. Герц припарковал машину, белые и алые цветы сложили на заднем сиденье и отправились в кабачок «Фонарь», где были уютные полуоткрытые кабинеты на террасе.
— Когда мы разошлись с Ортанс, Марсель было семь лет, — продолжал Людвик. — Она сильно страдала, и ясно было, что нельзя оставлять ее с кем-то одним, хотя по решению суда ее должна была взять Ортанс. Ничего нового мы не изобрели, просто договорились, что она будет жить по очереди то у нее, то у меня или как ей самой захочется. Приятель Ортанс оказался покладистым малым, в отцы к Марсель не навязывался — по крайней мере Марсель не жаловалась на него — и, хотя ребенка в ее положении легко обидеть, они спокойно уживались… А потом у нее появилась сестра, Марсель зачастила ко мне, Ортанс стала ворчать, да и у меня иногда бывали встречи с женщинами… И мы устроили для Марсель как бы личный пансион. Мне порекомендовали одну скромную эмигрантку из Маноа, Долорес — она жила в Мунхите, писала труд о народных узорах и, проще сказать, нуждалась; на пенсию политического беженца не разбогатеешь. Никаких революционеров она не собирала, а прилично говорила лишь по-английски и старалась выучить наш язык. Мы предложили ей брать уроки у Марсель и заодно жить с девочкой два-три дня в неделю; это всем пришлось по вкусу — Марсель стала зарабатывать, Долорес стало легче, и мы успокоились, а Марсель еще и подружилась с «ученицей», даже приглашала ее в гости.