будто время, выданное в кредит на молодость, вышло, и ей разом предъявили счет примерно за всё, да еще с грабительскими процентами. Она кончается, ее больше нет.
И на этом фоне, в этом контексте наблюдаемая вокруг юная любовь клыками впивалась в нее, рвала на части. Ужасающее чувство обездоленности накрывало ее, когда понимала — нет и не будет. Пропустила свое время, прошляпила, не гонялась за бабочками в животе, прогоркло масло в светильнике. А прав был, выходит, Ян, снедаемый лихорадкой перебрать побольше промежностей. Ему хоть помирать не обидно будет.
В ощущении неизбежной близкой смерти начинаешь ли больше ценить жизнь? «Мысль о смерти вероломна: захваченные ею, мы забываем жить» — Вовенарг не врал. Вероломна. Воистину. Забываем. Всегда. Как ни отворачивай лица, любимый ренессансными моралистами череп все одно отразится в зеркале, шаря по тебе пустыми глазницами. Женщина и смерть — единое целое. Ничуть не менее единое, чем женщина и жизнь. Мужчине этого не понять. Ежемесячное медленное, тянущее умирание — хотя и с обновлением — когда из тебя выходит кровь, жизнь, отслаиваются куски плоти. Если в тебе умирает дитя, получившее неверную комбинацию генов — ты смерть. Если убиваешь в себе дитя как неверную комбинацию генов — ты смерть. Если рожаешь живое дитя, истекая кровью, теряя сознание от слабости — то на границе смерти. Женщины не так давно перестали массово умирать в родах, чтоб секс и смерть потеряли для любой из них неразрывную связь. А когда секс заканчивается с возрастом и иссушением чувств, остается одна только смерть — без конца и края. И дело твое — сидеть у окна, глядеть, как тает последний лист на стене напротив, как осыпается фреска твоей жизни с твоего же собственного лица просроченным гримом, потекшим от слез.
Можно, можно было превратиться в старуху, не успев побыть юной девочкой, носимой на руках, любимой хоть кем-нибудь — с горечью и болью, но пусть. Остаться хранилищем знаний, жрицей внутреннего огня, воплощенной Гекатой, богиней чар, перекрестков, ночных дорог. Но как согласиться совсем исчезнуть? От этого лютый, животный ужас скрючивал тело, и она в холодном поту вынуждена была хвататься за покрывало постели, щупать холодный твердый пол, цепляться тактильно за реальность мира, который сейчас есть, но однажды его придется покинуть. Костям в глубине тебя нужны принятие и любовь, но им никогда не достается любви. Потому что как полюбить то, что ты однажды сгниешь, исчезнешь, вольешься в дерн? Она не могла любить дерн. Она панически не хотела ощутить себя дерном. Она до истерики боялась утратить возможность ощущать, так и не ощутив никогда ни счастья, ни полноты жизни.
Как же просто живется людям религиозным!
И как же в этом борении усмирить ненависть к юным, у которых все перечисленное еще есть — и в огромном количестве? Юным, безмозглым, наглым? Если бы можно было позаимствовать хоть немного ненужного им, так праздно сливаемого ими ресурса… Как глупа она была сама, думая, что жизни хватит, что все, все успеет.
Ничего не успела, а уже пора. Зеркала не лгут.
Больная сама собой, сползла, тем не менее, с кровати.
Надо выйти из дома, надо было поесть. Есть хотелось невыносимо.
На улице полегчало. Мимо Танцующего дома двинулась по набережной к Карлову мосту. Чем ближе мост, тем плотней толпа. От людей, как ни странно, Эла и успокаивалась, и раздражалась. Сегодня не радовали никакие турновские гранаты, ветер немного продул, и вот она задрожала, плотней кутаясь в куртку. Пакость-то какая, как же не хотелось впрямь заболеть! Смеркалось. Уютное плетение узких улочек, тесная сеть их с каждым шагом смыкалась вокруг нее все тесней. Людей в приближении к мосту становилось все больше, все чаще то тут, то там попадались на глаз пещерки-лавочки, увешанные по стенам рядами марионеток — на любой вкус, кошелек, в любой размер. От Чарли Чаплина до Человека-паука. От кавалеров в пудреных париках до Пиноккио с непременно метровым носом. В каждую пещерку, теплым светом напоминающую рождественский вертеп, можно войти, и трогать, и ощущать кукольную лапку в своей руке. Постепенно Эла и отогрелась, и увлеклась. Маленького, сантиметров семьдесят, Чарли она бы охотно увезла, поселила бы у себя — если бы у нее было то самое «у себя». Перетрогала все куклы, попрощалась с мастером, почти как с родным. И тут, на выходе, у самой Мостовой башни, прямо на нее кинулась афиша с Вольфгангом Амадеем, развеваемая ветром, фривольно прикрепленная за два только угла. Смотрела она, смотрела на классическое «Дон Джованни», а потом, поколебавшись, пошла за угол, куда вела стрелка, узнавать про спектакль.
Моцарта хотелось, как выпить. Конечно, она любила классическую оперу, венскую, любила страстно, и мысль посмотреть все тоже самое в исполнении труппы марионеток была на первый взгляд диковатой, но… Кассирша в коробочке при входе, едва помещавшаяся по месту работы, — глубокие морщины от подбородка вниз, словно она и сама была святая мать марионеток, — воздела руки и воскликнула наконец на ее сомнения:
— Вы, пани, идете или нет? Через пять минут начинаем! Идите-идите, нашего представления вы не забудете никогда!
Не наврала, надо сказать.
Но, едва вошла, Эла сразу поняла, что ошиблась, билет куплен, а отступать некуда. Залец оказался вполовину забит старшими школьниками, вывезенными бог весть из какой глубинки в столицу — из Чешского леса, что ли, понагнали силком? Оперу давали в сильном сокращении, от истории с Церлиной, к примеру, избавились полностью. Вся сцена занимала метра четыре в ширину, представляя собой окно с черным задником, на фоне которого Дон Жуан соблазнял сперва донну Анну, Эльвиру, шел на кладбище к Командору — и блеск направляющих нитей в полутьме был виден едва-едва, и человеческие руки одетых так же в черное актеров сновали неуловимо, призрачно. Странное было чувство совершенной архаичности представления, присутствия на тайном обряде. Актеры и Моцарт побеждали все, даже публику. Даже девицу, сидящую на лавке впереди Элы, пришедшую в зал с попкорном, хрустящую им в особенно напряженных местах. Пухлая девица шепталась с подругой, хихикала, жрала — и все под божественные дуэты светлейшего Амадея и полет невидимых рук, управлявших магией лирических сцен. Куклы оживали. Очень быстро перестаешь воспринимать марионеток вещью, они становятся полноправными действующими лицами. Спектакль перевалил за две трети, когда Эла зло подумала, что некоторым, видать, от природы мозгов не выдали, не то, что ума и такта…
Бабушкино кольцо на